Бывшая в его печати
Бывшая в его печати

Полная версия

Бывшая в его печати

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Садись, — сказала она. — Сейчас принесу воды.

Я не села. Я подошла к окну, отодвинула край занавески. На улице, у самой лавки, стоял мальчишка-рассыльный из ратуши, делая вид, что изучает вывеску цирюльника напротив. Я опустила занавеску.

За мной следят, — сказала я, не оборачиваясь.

Зося поставила кружку на прилавок с таким стуком, что чабрец в связках закачался.

Сядь, Ясна, — повторила она, и в голосе у нее появилась та интонация, которой она пользовалась, когда лечила свою младшую сестру: мягко, без права отказаться. — У тебя луна. Ложись на лавку, я заварю пустырник, у тебя руки трясутся.

У меня руки не тряслись. У меня руки были заняты: я расстегивала кожаный мешочек на поясе, доставала оттуда свою тетрадь, огрызок карандаша и копию долговой страницы из храма, ту, что писарь переписал мне за грош и плошку каши. Зося стояла надо мной, и я чувствовала запах полыни от ее платка.

Сядь, — сказала она в третий раз.

Я села. Положу тетрадь на колени, раскрыла на чистой странице, и начала считать вслух, по пальцам, чтобы Зося слышала и могла проверить.

Сорок ртов в усадьбе, — сказала я. — Из них четырнадцать слуг, пятеро конюхов, кухарка с дочерью, две прачки, ключница Марта, три стражника у ворот. Плюс сам Арт, плюс Мира. Плюс гости, если приедут. Зерна на год нужно тридцать две меры, крупы двенадцать, соли четыре. Свечей сальных — двадцать, восковых — шесть. Мыла хозяйственного — мешок. Мешок мыла у Торвея стоит одиннадцать крон, я помню цену, я сама покупала.

Зося слушала, сложив руки под грудью, и я видела, как она шевелит губами, повторяя цифры.

Это если без серебра на жалованье, — продолжала я. — Жалованье слугам за год — триста крон, конюхам — сто, кухарке — сорок. Конюшня, крыша над конюшней, забор, карета, починка кареты — это отдельная статья, это не долг, это жизнь. Две тысячи крон — это не долг усадьбы, Зося. Это цена, которую совет назначил, чтобы я туда вернулась.

Печать у меня на запястье дрогнула. Я непроизвольно потерла руку о колено, и кожа под тканью рукава отозвалась коротким уколом, будто кто-то ткнул меня раскаленной иглой. Это сработала не ложь Арта — его в лавке не было. Это сработала моя собственная мысль, та, которую я засунула глубоко и о которой не хотела говорить вслух: я уже знала, что вернусь.

Зося перехватила мой жест, наклонилась, осторожно отогнула край рукава. Синяя печать лежала у меня на запястье, как маленький выжженный дракон, свернувшийся кольцом. Кожа вокруг порозовела, по краям проступила тонкая сетка капилляров, как от ожога.

Он там сейчас с ней, — сказала Зося, и я поняла, что она имеет в виду Ниру Сольскую. — Иначе бы печать не звенела.

Она не знала, права ли была, но угадала точно, и я ей за это была благодарна и злилась одновременно. Я опустила рукав, застегнула манжету на пуговицу.

Это не его ложь, — сказала я. — Это моя.

Зося посмотрела на меня так, как смотрит человек, который привык лечить и устал от пациентов, которые врут сами себе. Потом она наклонилась, вытащила из-под прилавка глиняную бутыль, плеснула в кружку темного отвара, поставила передо мной.

Пей, — сказала она. — Это не пустырник, это зверобой с мятой. От злости помогает, от глупости — нет.

Я выпила. Горько, с запахом сена и дыма. Я закрыла тетрадь, убрала в мешочек на поясе, копию долговой страницы спрятала во внутренний карман, свиток с печатью совета свернула и сунула в рукав. У меня была луна. У меня была тетрадь, в которой я знала каждую цифру этой усадьбы лучше, чем сам Арт. У меня было две тысячи крон, которых у меня не было. И у меня была Зося, которая смотрела на меня поверх кружки, и взгляд у нее был такой, словно она уже прикидывала, сколько трав сможет продать в кредит, чтобы моя сестра не уехала в дом Торвеев.

Спасибо, — сказала я.

Она отмахнулась, но убрала бутыль обратно под прилавок, а кружку мне оставила, и я заметила, что на дне остался осадок из мятных листьев, мелкий, почти черный. За стеной лавки проехала телега, стекло в окне тонко задребезжало, и я впервые за утро подумала, что у меня есть не только долг, но и работа, которую я умею делать руками: считать, записывать, сверять, и если совет думает, что я не смогу пересчитать их же долг по их же книгам, то совет плохо меня знает.

Зося не успела убрать кружку — колокольчик над дверью лавки звякнул, и вошел Тимош Вязов.

Я узнала его раньше, чем он снял шапку: по запаху конского пота и оружейной смазки, по тому, как он остановился у порога, втягивая ноздрями воздух, будто чужая лавка могла оказаться засадой. Потом он увидел меня, и плечи у него опустились. Он был в форме дружинника Северинов, в синем кафтане с воротом, стянутым шнурком, и я поняла, что совет прислал своего человека проверить, дошла ли до меня повестка, и дошла ли я до слез.

— Здравствуй, Ясна, — сказал он.

— Здравствуй, Тимош.

Он перевел взгляд на Зосю, потом обратно на меня, и я видела, как он ищет слова, которые прозвучат не как приказ. Он не нашел.

— Меня прислал управляющий, — сказал он наконец. — Узнать, приняла ли ты повестку.

— Приняла, — сказала я. — Передай управляющему, что я приняла.

Тимош кивнул и не ушел. Он стоял у двери, переминаясь с ноги на ногу, и я заметила, что у него на сапоге подсохшая глина — наша, северная, серая, жирная, такая бывает только на подступах к усадьбе. Он был там утром. Он видел, как Арт выходил из дому, и видел, к кому он поехал, и совет знал, и теперь совет знал, что я тоже узнаю.

— Арт сегодня у Торвеев, — сказал Тимош, глядя в пол. — С Нирой Сольской. Свататься.

Я почувствовала, как печать под рукавом наливается тяжелым, ровным теплом — не ожогом, нет, хуже: подтверждением. Это была правда, и печать не могла меня уколоть за правду, она могла только показать, что моя кровь уже знает то, что мне еще предстоит узнать.

— Зачем ты мне это говоришь? — спросила я.

Тимош поднял на меня глаза. Он служил моему отцу, когда я была девочкой, и я помню его руки — широкие, с въевшейся в кожу солью от конской упряжи, — помню, как он сажал меня на лошадь и обещал, что не отпустит поводья. Сейчас поводья были чужие.

— Потому что у твоей сестры глаза твоей матери, — сказал он тихо. — И потому что у меня перед твоим отцом долг.

Зося кашлянула. Она стояла за прилавком, скрестив руки, и смотрела на Тимоша с тем выражением, которым она встречала мужчин, приносящих дурные вести: с профессиональным сочувствием и готовностью продать им что-нибудь горькое.

— Сядь, — сказала она ему. — У меня есть отвар, и у меня есть новости, которые ты отвезешь обратно, если хочешь сохранить место.

Тимош сел. Я заметила, что он сел на табурет у окна, спиной к двери, как сидят люди, привыкшие, что сзади никто не войдет. Зося налила ему из той же бутыли, поставила кружку на прилавок. Тимох посмотрел на отвар, на меня, на Зосю, и я видела, как он решает, можно ли пить из рук женщины, которая торгует травами в двух шагах от ратуши.

— Пей, — сказала Зося. — Это не приворот и не отрава. Это зверобой.

Он выпил. Я смотрела, как он морщится, и думала о том, что Тимох Вязов — первый человек из дома Северинов, который вошел ко мне не с приказом, а с предупреждением. Это меняло мало, но это меняло что-то.

— У меня есть копия долговой страницы, — сказала я. — Я хочу, чтобы ты передал ее Арту. Не совету, не управляющему, не поверенному. Арту. В собственные руки.

Тимох посмотрел на меня поверх кружки.

— Арт не читает чужих бумаг, — сказал он.

— Арт прочтет эту, — ответила я. — Потому что на ней его почерк, и он это узнает.

Я вынула из внутреннего кармана копию, развернула, положила на прилавок. Строчки, переписанные писаром, ложились ровно, только цифра «две тысячи» была написана не его рукой, но сумма прописью — «двухтысячного долга» — была. И на полях, там, где писарь оставил место для помет, стояла маленькая буква «С», выведенная тонким пером, чернилами того же цвета, что и подпись под долговой. Я не была уверена, что эта буква значит «Северин». Но я знала, что Арт поймет, и я знала, что когда он это поймет, его рука с карандашом дрогнет.

Тимох посмотрел на бумагу, потом на меня, и я видела, как он взвешивает. Он служил роду. Он присягнул. Но он помнил моего отца, и он помнил, как пахнет сено в нашей старой конюшне, и я поняла, что он возьмет.

Он взял. Сложил бумагу вчетверо, сунул за пазуху, под кафан, и я заметила, как у него дрогнули пальцы, и как он сжал их в кулак, чтобы я не увидела.

— Передам, — сказал он. — Если найду его одного.

— Найди, — сказала я.

Тимох поднялся, надел шапку, пошел к двери. У порога он остановился, не оборачиваясь, и сказал:

— Мира тебя ждет. Она сказала кухарке, что если ты не приедешь за ней к концу луны, она сама уйдет пешком в город.

Дверь за ним закрылась. Колокольчик звякнул. Зося выдохнула, и я услышала, как у нее под платком стукнуло сердце — громко, неровно, как у человека, который долго держал дыхание.

— Ну, — сказала она. — Ты только что отдала свое главное оружие дружиннику, который служит твоему бывшему мужу.

— Я отдала ему письмо, — сказала я.

— Это одно и то же.

Я убрала тетрадь обратно в мешочек, застегнула. На прилавке остался мятный осадок в кружке, и крошки чесночной головки, и я смотрела на них, и думала, что у меня осталось двадцать девять дней, и одна копия долговой страницы, и одна сестра, которая грозится уйти пешком по первому снегу, и один бывший муж, который через час получит бумагу, от которой у него сведет пальцы. Я положила на прилавок монету — за отвар, за чеснок, за утро, в которое я впервые за месяц почувствовала, что не одна считаю дни до конца луны.

— Я приду завтра, — сказала я Зосе. — Мне нужна сухая мята и чистый пергамент, много пергамента. И пустая бутыль.

— Бутыль для чего?

— Для соли, — сказала я. — У меня в усадьбе есть соль, и я хочу привезти свою. Свою, Зося. Чтобы хотя бы соль на его столе была моей.

Дверь за Тимохом закрылась, а я все стояла у прилавка, и пальцы мои не отпускали край мешочка с тетрадью, и под рукавом синяя печать медленно остывала, как будто ей надоело меня предупреждать. Зося молча собрала кружки, вытерла прилавок мокрой тряпкой, и запах зверобоя смешался с запахом чеснока и мятного осадка, и в этой смеси было что-то очень мое, то, чем я теперь пахла: долгом, лекарством и тишиной перед дорогой.

Я пересчитала медяки. Двадцать три, один лишний, медный, с дыркой — такой дают за работу, которую никто не хочет делать. На дорогу до усадьбы хватит, если не есть в трактире у моста. Я убрала деньги в пояс, затянула, проверила, держит ли узел. Узел держал. Я сама зашивала подкладку прошлой ночью в углу храма, пока писарь жег свечу над чужой свадебной грамотой, и шила криво, потому что руки тряслись, но нитка теперь не лопнет, даже если я уроню сумку в грязь.

Зося поставила передо мной глиняную миску с кашей, густой, с салом, и я поняла, что она сварила ее заранее. Она варила кашу, пока я разговаривала с Тимохом, и ничего не сказала, и теперь стояла, скрестив руки, и смотрела, как я ем. Я ела деревянной ложкой, медленно, потому что горячее обжигало, и думала, что в усадьбе меня такой кашей кормить не будут, там каша на воде и хлеб черствый, и Марта подаст все это на стол, за которым уже будет сидеть новая невеста, а я буду стоять у стены, потому что мне не указали место.

— Ленке напиши, — сказала Зося, не глядя на меня. — Не Арту. Сестре. Коротко, одно слово, что едешь. Чтобы она не ушла пешком по снегу, как обещала.

Я кивнула. У меня не было бумаги, кроме той копии, что уехала с Тимохом, и я вырвала из тетради чистый лист, положила на колено, достала карандаш. Писать было нечем, карандаш сухой, и я лизнула грифель, как делала в суде, когда кончались чернила, и вывела крупно, печатными буквами, чтобы Ленка прочла сразу: «Еду».

Я свернула лист вчетверо, не заклеивая, и отдала Зосе. Зося посмотрела на лист, на меня, и спрятала его за пазуху, не спрашивая, как передаст, потому что у нее в городе были свои люди, и они ходили к усадьбе Северинов с товаром каждую среду.

— Иди, — сказала она. — У тебя луна, а не жизнь.

Первые шаги по обледенелой мостовой отдавались в висках вместе с тупой болью в плече, и я перехватила лямку сумки поудобнее, чтобы ткань не резала кожу. Пальцы замерзли, и я спрятала их под мышку, не выпуская мешочек с тетрадью, и пошла к обозной площади, где по утрам стояли подводы до Северного тракта. Город просыпался тяжело, с лязгом засовов и хрипом торговок, и снежная крупа забивалась в ворот, таяла на шее, и я чувствовала, как под тканью медленно теплеет синяя печать, словно предчувствуя чужой дом, чужой очаг, чужого мужа, к которому я иду не как жена, а как заложница.

У моста я остановилась. На прилавке у дороги торговали горячими пирогами, и запах мяса с луком ударил в нос, и я достала из кармана медную монету с дыркой, перевернула в пальцах. Такие дают за работу, которую никто не хочет делать, и я подумала, что эта монета — самая честная из всех, что у меня остались. Купила пирог, завернутый в серую бумагу, откусила прямо на морозе, и тесто обожгло небо, и я жевала, глядя на Северный тракт, по которому завтра тронется обоз.

— Ясна?

Голос был чужой, женский, и я обернулась. На краю прилавка стояла Вера Торвей, новая невеста Арта, в дорогом синем платье, в чужой шубе, с горностаем на воротнике, и смотрела на меня так, будто я была букашкой на ее скатерти. Рядом с ней стояла служанка, держала сверток с лентами, и я сразу поняла, что они возвращаются из лавки готового платья, потому что у Веры на виске блестела новая шпилька, серебряная, с камнем.

— Вот так встреча, — сказала Вера, и голос ее был мягким, и улыбка была мягкой, и от этой мягкости у меня свело челюсть. — Я слышала, ты в городе. Думала, ты уже в усадьбе.

— Завтра, — сказала я, и пирог во рту стал горьким.

— Завтра, — повторила она, и улыбка ее дрогнула, и я увидела в ее глазах то, что она хотела спрятать: злость. — Арт будет рад. Он скучает, хотя и не говорит. А я стараюсь его не тревожить, у него сейчас совет, долги, печати, — она произнесла последнее слово с нажимом, и я почувствовала, как печать у меня на запястье дернулась, будто отзываясь на чужую ложь. — Надеюсь, ты не задержишься в городе. Совет ждет.

Я смотрела на нее, и в голове у меня было пусто и звонко, как в колоколе после удара. Она не знала, что я иду в усадьбу не по своей воле. Она не знала про повестку, про долг, про сестру. Она думала, что я вернулась к мужу, как возвращаются к очагу, и эта мысль была ей как кость в горле, и она не могла ее сглотнуть, и я впервые за месяц почувствовала что-то похожее на тихую, мелкую радость.

— Совет подождет, — сказала я. — Я задержусь ровно на столько, на сколько мне нужно.

Вера подняла бровь. Служанка переступила с ноги на ногу, и горностай на воротнике качнулся, и я подумала, что эта шуба стоит больше, чем мой пояс с монетами, и больше, чем вся моя тетрадь с цифрами, и что Арт платит за эту шубу из тех денег, которые совет называет долгом усадьбы.

— Будь осторожна на дороге, — сказала Вера, и голос ее снова стал мягким, и улыбка снова стала мягкой, и я поняла, что она ничего мне не сделает сейчас, на людях, но она запомнила, и она запомнила надолго. — Северный тракт в эту пору не самый безопасный.

Я кивнула, не поблагодарив, и пошла к мосту, и спина моя горела под ее взглядом, и я не оборачивалась, и пирог в руке остыл, и я доела его на ходу, и крошки сыпались на снег, и я думала, что у меня двадцать девять дней, одна копия долговой страницы, одна сестра, и одна новая невеста, которая смотрит мне в спину и не может дождаться, когда я уйду.

Я накинула платок, подхватила мешок, и сумка оттянула плечо, и подкладка, зашитая мной ночью, твердо держала дно, и я почувствовала, что сумка — это первое, что я собрала за месяц так, как хочу сама. В храме я ночевала чужой милостью, в лечебнице мне отказали, у Зоси я грелась у чужого очага, а сумка была моя, и в ней лежала тетрадь с моими цифрами, и мой медный пояс с моими монетами, и чистый лист, на котором мне больше нечего было написать, кроме «еду».

На пороге лавки я остановилась. На улице пахло дымом и подмерзшей грязью, и ветер бил в лицо мелкой снежной крупой, и я подняла ворот, и печать под тканью отозвалась тихим теплом, не ожогом, нет, обещанием. Завтра я сяду в обоз до Северного тракта, послезавтра буду у ворот, и Арт увидит меня в своем дворе, и печать заговорит, и мне впервые за месяц не нужно будет ничего прятать, потому что прятать мне больше нечего, кроме сестры, а за сестру я сегодня уже заплатила одним листом бумаги и одной монетой за чужой отвар.

Колокольчик над дверью лавки звякнул вслед. Зося смотрела мне в спину, и я знала, что она сейчас закроет дверь, вымоет миску, сядет за прилавок и будет ждать завтрашнего утра, и я вернусь, и мы будем считать дни вместе, и это тоже было моим, и печать об этом молчала, потому что молчать тут было не о чем.

Глава 4. Дорожная сумка

Кожу на указательном пальце я прокусила еще до рассвета. Иголка скользнула, нитка затянула узел, и капля крови упала прямо на темно-синее сукно дорожной сумки. Я прижала палец к губам, слизнула железный привкус и решила, что это к удаче. Кровь на новой сумке, которую я шью сама, своими руками, в съемной комнате у рыбного ряда, куда меня пустили за два медяка в сутки, потому что хозяйка пожалела бывшую писаршу с печатью Северинов на запястье.

Сумка получалась широкой, почти как повитуха из старой кожи. Я вшивала двойное дно, в карман клала копию долговой страницы, переписанную вчера в храме, и тяжелый медальон с гербом Северинов, который мне вернули вместе с цепью. Медальон я не носила на шее, положила в сумку, чтобы не видеть драконьей морды каждый раз, когда случайно опускаю взгляд на грудь.

На столе у окна лежали мои медяки. Я разложила их кучками: на дорогу до северной усадьбы, на харч в дорогу, на ночлег в храме, на подарок ключнице Марте, чтобы не встретила меня у ворот с веником. Пальцы считали быстро, привычно, так, как меня учил отец, когда я еще сидела в его судейском кабинете. Теперь у меня было двенадцать медяков и серебряная монета в кошельке. Хватит на три дня пути, если не есть горячего и не заходить на постоялые дворы.

Я затянула последний стежок, откусила нитку и посмотрела на сумку. Сукно было старое, отцовского кафтана, который я распорола на части еще в первый месяц после развода. Ткань хранила запах его табака и дешевой водки, и я знала, что буду чувствовать его в дороге. Это было мое наказание за то, что я не смогла его остановить, когда он подписывал закладную.

Солнце уже поднялось над крышами, когда я спустилась по лестнице и пошла через рынок к храму Святой Алын. Город пах жареной рыбой, навозом, мокрым деревом. Я шла быстро, не глядя по сторонам, чтобы никто не успел шепнуть мне вслед слово «разлучница» или «невенчанная». Печать на запястье молчала, потому что я не лгала о своих чувствах, но она все равно ныла, как старый шрам перед дождем.

В храме было прохладно и пахло ладаном, воском и старым деревом. Я подошла к знакомому писарю, отцу Никодиму, который сидел в углу у копировального стола и переписывал брачные записи. Он поднял голову, увидел меня, снял очки и положил их на свиток.

— Ясна, — сказал он тихо. — Я думал, ты уже уехала.

— Еще нет, отец Никодим. Я пришла попрощаться.

Он кивнул и подвинулся, давая мне место на лавке. Я села, положила сумку на колени и сказала:

— Я возвращаюсь в усадьбу Северинов. По повестке совета.

Писарь долго молчал, потом потер подбородок и сказал:

— Ты знаешь, что у него теперь невеста?

— Я знаю, что у него долг, — ответила я. — Невеста — это способ его закрыть.

— Ее зовут Вера Торвей, — сказал отец Никодим. — Она была здесь на прошлой неделе, ставила свечку за здравие будущего мужа. Красивая, в дорогом меху, с мальчиком на руках.

Я почувствовала, как кровь отхлынула от лица. У меня закружилась голова, и я ухватилась за край стола.

— С мальчиком? — переспросила я.

— С мальчиком лет двух, — сказал писарь. — Говорят, племянник. Но она его не выпускала из рук и целовала в макушку, как мать.

Я закрыла глаза. Мне было двадцать пять лет, и у меня никогда не было детей. У меня не было даже кошки. А у моего бывшего мужа, который развелся со мной при всем дворе, теперь была невеста с чужим ребенком на руках, и она ставила свечки за его здравие в моем храме.

— Спасибо, отец Никодим, — сказала я. — Я заплачу вам за ночлег, как договаривались.

Он покачал головой.

— Ночуй, сколько нужно. Я постелил тебе в углу, за ларями. Там тепло, и тебя никто не увидит.

Я достала кошелек, но он накрыл мою руку своей сухой ладонью.

— Я был другом твоего деда, — сказал он. — Он бы не простил мне, если бы я взял с тебя медяк в такую ночь.

Я положила кошелек обратно в сумку, встала и пошла в угол за ларями. Там стояла узкая койка, накрытая серым одеялом, и горела маленькая глиняная лампада. Я села на койку, сняла сапоги и посмотрела на печать. Она светилась слабым синим светом, как всегда перед расставанием. Я знала, что утром печать загорится сильнее, когда я переступлю порог усадьбы Северинов, и мой бывший муж почувствует, что я вернулась.

Я легла, натянула одеяло до подбородка и закрыла глаза. Мне снился мальчик с руками Арта, и Вера Торвей в дорогом меху, и моя собственная сумка, в которой вместо копии долговой страницы лежал ключ от чужой спальни.

Проснулась я от того, что кто-то возился у ларя с брачными записями. Скрипнула половица, звякнула чернильница, и я села на койке, прижимая к груди одеяло. Сумка лежала рядом на лавке, тяжелая, набитая так плотно, что в ней что-то тихо хрустнуло, когда я потянулась к сапогам. Это хрустнул засушенный стебель полыни, который я зашила в подкладку, чтобы копия долговой страницы не отсырела в дороге.

Отец Никодим уже сидел за своим столом, согнутый, с новой стопкой свитков. Утренний свет падал на его седую голову через узкое окно, и я видела, как дрожат его пальцы, когда он макает перо в плошку. Я натянула сапоги, подошла к нему и положила на край стола серебряную монету. Он посмотрел на монету, потом на меня, и я сказала:

— Это не за ночлег. Это за копию.

Писарь прикрыл монету ладонью, как шахматную фигуру, и убрал в ящик стола. Я знала, что он отдаст эти деньги нищим у ворот, потому что отец Никодим всегда так делал. Мне было не жалко. Мне было нужно, чтобы между нами остался долг, иначе его доброта висела бы на мне тяжелее любого седла.

— Ты едешь сегодня? — спросил он, не поднимая глаз.

— Сейчас, — ответила я. — Пока снег не пошел. Мне нужно быть у ворот усадьбы к полудню, иначе совет запишет неявку и выдаст Миру за Торвея без моей подписи.

Он кивнул, вытащил из-под стопки свитков маленький кожаный мешочек и протянул мне. В мешочке звякнуло.

— Это что?

— Соль, — сказал он. — И сухари. Дорога дальняя, а у тебя в сумке, я вижу, только бумаги.

Я хотела отказаться, но вспомнила, что ела в последний раз вчера утром у рыбного ряда, и соль с сухарями показались мне честнее любой монеты. Я взяла мешочек, сунула его в боковой карман сумки и затянула ремень. Сумка легла на плечо привычно, как будто я носила ее всю жизнь, хотя шила всего одну ночь. Швы были крепкие, двойные, я проверяла каждый стежок зубами и иглой.

Из храма я вышла через боковую дверь, чтобы не идти мимо прихожан. Слух о моем возвращении уже мог дойти до рынка, а мне не хотелось, чтобы кто-то из бывших клиентов отца увидел меня с сумкой и печатью на запястье. Я шла по узкому переулку вдоль глухой стены монастырского сада, по щиколотку в мокрой листве, и считала шаги. Двести шагов до развилки, четыреста до северной заставы, потом семь верст по тракту до поворота к усадьбе Северинов. Выходило к полудню, если не будет дождя и если лошадь на постоялом дворе у моста не запросит больше двух медяков за провоз до поворота.

У моста меня остановил знакомый голос.

— Ясна.

Я обернулась. На камне у воды сидел Тимош Вязов, бывший дружинник моего отца, в старом стеганом кафтане и с вязанкой хвороста у ног. Он не поднялся, только сдвинул шапку на затылок и посмотрел на меня так, будто проверял, не подменили ли меня по дороге.

— Ты куда собралась с такой сумкой? — спросил он.

— Домой, — сказала я и сама удивилась этому слову. Дома у меня давно не было. Была съемная комната у рыбного ряда, был храм за медяк, был отец, который пил и подписывал закладные. Но слово вырвалось, и печать на запястье не обожгла, потому что я сказала правду. Я возвращалась туда, откуда меня выгнали, и это был мой дом, пока на моем запястье горела чужая клятва.

Тимош поднялся, отряхнул кафтан, подошел ко мне и молча взял у меня из рук сумку. Я дернула было ремень, но он сжал мою руку чуть выше запястья, там, где под кожей синела печать, и я почувствовала, как она дрогнула. Не обожгла, а именно дрогнула, как будто узнала его.

На страницу:
3 из 5