
Полная версия
Дело об украденной скрепе
Воздух здесь пах пчелиным воском, старым бархатом и сухой пылью театральных костюмов, хранившихся за стеклом. Прошло несколько лет после той майской поездки в Данилов монастырь, но в кабинете ничего не изменилось — и не должно было измениться, потому что Бахрушин жил среди вещей, которые уже пережили своих хозяев, и считал, что после смерти владельца они только начинают жить по-настоящему.
У окна, на письменном бюро из красного дерева, покоился череп Щепкина в ажурной подставке из слоновой кости — открыто, без стекла, без завесы. Гость, переступивший порог впервые, непременно замечал его и замирал. Алексею Александровичу это нравилось. Он не видел в черепе мертвечины — для него это была реликвия, сродни автографу или сценическому костюму, только тяжелее в руке и ближе к тому, кем актёр был на самом деле.
Череп Гоголя занимал совсем иное место. Палисандровый ларец с отполированной крышкой и маленьким матовым оконцем стоял на нижней полке книжного шкафа, между томами Карамзина, и заметить его можно было лишь при внимательном взгляде. Внутри, вокруг желтоватой кости, лежал серебряный венок — филигранная работа московского ювелира. Но мутное стекло прикрывало содержимое: чтобы разглядеть, нужно было наклониться вплотную и приложить ладонь к резному обрамлению.
Записки хранились в сейфе за портретом Островского. Коллекционер раскрыл их лишь однажды, в день, когда привёз домой. Мелкий, неровный почерк, бледные чернила, выцветшие почти до серого — буквы складывались в слова, которые никто не должен был прочесть, и, может быть, сам писавший хотел бы, чтобы они растворились в бумаге. Алексей Александрович не стал расшифровывать каждую строчку: для него важнее было само обладание фрагментом чужого прошлого. Он перевязал пожелтевшие листы новым красным шнурком, завернул в тонкий шёлк и отправил в дальний угол хранилища. Разницу между хранением и владением, между бережностью и присвоением он не различал — да и не с кем было об этом спорить.
Никому из гостей Бахрушин не показывал ни ларца, ни бумаг. В его коллекции были вещи для всеобщего восхищения — парики, костюмы, портреты — и были те, что предназначались одному ему. По вечерам, когда последние посетители расходились, хозяин дома приоткрывал дверцу шкафа, доставал ларец и ставил его рядом с черепом Щепкина на бюро. Свет лампы скользил по палисандру и по слоновой кости — два черепа на одном столе, но Щепкина видели все, а о Гоголе знал только он, и от этого секрета содержимое ларца казалось ему тяжелее и драгоценнее другого экспоната.
***
Осенний вечер 1927 года опускался на Москву медленно. В кабинете на Лужнецкой горела единственная лампа под зелёным абажуром, та самая, что освещала бюро. Бахрушин сидел в кресле у камина, где потрескивали берёзовые поленья, и перебирал театральные программки — привычное занятие для его вечеров, когда город затихал.
За последние годы многое изменилось: старые названия улиц уступали место новым, привычные лица исчезали, а в театрах ставили пьесы, которые раньше никто бы не решился показать. Коллекционер приспосабливался к переменам осторожно, день за днём, стараясь не выделяться и не привлекать внимания к тому, чем владеет. Дом по-прежнему принимал гостей, только разговоры стали тише, а улыбки — осторожнее.
Алексей Александрович перелистывал программку «Дяди Вани» девяносто девятого года — премьера у Станиславского, ветхая бумага, которой он дорожил не меньше, чем иным портретом, — когда услышал звонок. Негромкий, деликатный — два коротких звука. Прислуга уже ушла, и хозяин поднялся сам. В прихожей было прохладнее, чем в натопленном кабинете, пахло воском и сыростью — застарелой, глубокой, въевшейся в стены так прочно, что ни лето, ни тепло печей не могли её прогнать.
За дверью стоял мужчина в морской форме — не парадной, а обычной, служебной, тёмно-синей, с простыми пуговицами без позолоты. Среднего роста, плечи неширокие, но прямые. Лицо было пустым — на расстоянии это сходило за вежливость, но вблизи пустота проступала отчётливее, и от неё делалось не по себе. Светлые глаза — серые или голубые, в полумраке лестницы не различить — смотрели спокойно, без любопытства, без спешки. Короткая стрижка, выбритый затылок, руки без перчаток, с коротко остриженными ногтями. Запоминать было нечего — ни броши, ни перстня, ни шрама, — и Бахрушин подумал, что это неслучайно.
— Алексей Александрович Бахрушин? — спросил офицер. Голос был ровным и негромким, и по интонации нельзя было понять, спрашивает он или сверяется со списком.
— Да.
— Яновский. Могу войти?
Имя не сказало Бахрушину ничего, но отказать он не решился. В двадцать седьмом году морской офицер у порога мог означать многое, и почти все варианты были неприятными. Коллекционер отступил, пропуская гостя внутрь.
Яновский вошёл, снял фуражку и повесил её на крючок у двери — движение привычное, будто он бывал в этом доме раньше. Прошёл в кабинет, не дожидаясь приглашения, остановился посреди комнаты и оглядел убранство — быстро, по-хозяйски, задерживаясь взглядом на дверях и окнах — так оглядывают помещение перед тем, как в нём работать.
— Присаживайтесь, — сказал Бахрушин, указывая на кресло у камина.
Яновский сел — спина прямая, ноги вместе, руки на коленях. Не взглянул ни на череп Щепкина, ни на витрины с костюмами — смотрел только на хозяина дома.
Алексей Александрович опустился в своё привычное кресло напротив. Камин потрескивал между ними, отбрасывая неровные тени на стены.
— Николай Васильевич Гоголь, — произнёс Яновский, глядя в огонь, — был моим двоюродным дедом. По материнской линии.
Слова прозвучали просто, без нажима — информация, которую полагалось принять к сведению. Бахрушин смотрел на офицера и пытался понять, правда это или выдумка. Лицо визитёра оставалось таким же пустым, каким было в дверях, и эта неподвижность черт тревожила Бахрушина больше, чем тревожил бы открытый гнев или прямая угроза.
— Понимаю, — сказал Алексей Александрович осторожно, хотя не понимал ничего.
Яновский кивнул. Потом расстегнул кобуру на ремне — медленно, без резких движений — и достал револьвер. Положил его на столик между креслами так же спокойно, как кладут ключи или портсигар.
— Один патрон для вас, другой для меня, — сказал он, не меняя интонации, тем же ровным голосом, каким минуту назад назвал своё имя. — Выбор за вами, Алексей Александрович.
Револьвер лежал на полированной поверхности — чёрный, тяжёлый, с матовым блеском металла. Барабан был закрыт, но Бахрушин не сомневался, что внутри действительно два патрона — ни больше, ни меньше.
Коллекционер смотрел на оружие и быстро, как привык считать в делах, прикидывал варианты. Можно отказать — но тогда офицер либо выстрелит, либо уйдёт и вернётся завтра с ордером, понятыми и людьми в кожанках. Он пришёл вечером, когда прислуга ушла. Значит, знал расписание, и обыск уже был назначен — или будет назначен, если разговор не состоится. Бахрушин умел считать быстрее, чем думал, и сейчас счёт был не в его пользу.
— Что вы хотите? — спросил он тихо.
— То, что принадлежит семье.
Яновский не уточнил, но уточнения и не требовалось. В доме было только два предмета, которые могли принадлежать семье Гоголя, и оба хранились в тех местах, куда хозяин прятал самое дорогое.
Алексей Александрович поднялся из кресла. Ноги затекли, и он на секунду замер, опершись о подлокотник. Потом подошёл к портрету Островского. Александр Николаевич с бородой, уложенной на грудь, смотрел с холста невозмутимо, — человек, которого при жизни никто не ставил перед подобным выбором. Бахрушин взялся за раму и повернул её на петлях. Замок набрал не сразу — пальцы дважды останавливались на середине комбинации, которую знал наизусть двадцать лет.
Записки лежали на верхней полке, завёрнутые в вишнёвый шёлк, перевязанные красным шнурком. Меценат взял свёрток — лёгкий, почти невесомый, но под пальцами ощутилась шероховатость старой бумаги, и он подержал его чуть дольше, чем требовалось, прежде чем закрыть сейф.
Потом прошёл к книжному шкафу, где за томами Карамзина стоял палисандровый ларец. Достал его двумя руками — дерево было тёплым на ощупь. Через матовое оконце в крышке угадывались очертания серебряного венка и желтоватая кость.
Оба предмета Бахрушин поставил на столик рядом с револьвером — записки слева, ларец справа, оружие посередине.
Яновский встал, взял револьвер и убрал его в кобуру — тем же размеренным движением, каким доставал. Потом взял ларец в одну руку, записки в другую.
— Благодарю, — сказал он, глядя Бахрушину в глаза.
Слово прозвучало сухо — квитанция, а не благодарность. Офицер повернулся к выходу, дошёл до двери, снял фуражку с крючка и надел, поправив козырёк. Обернулся — коротко, словно проверяя, что ничего не оставил в этом доме.
— До свидания, Алексей Александрович.
Дверь закрылась тихо. Шаги за порогом затихли быстро — человек в морской форме растворился в октябрьской темноте так же бесследно, как и появился из ниоткуда.
Бахрушин стоял у открытого шкафа. Пустая полка, где минуту назад стоял ларец, казалась шире, чем была, — глаз всё возвращался к этому месту, не находил привычного силуэта и соскальзывал в пустоту. В кабинете стало тише, будто вместе с ларцом из комнаты ушёл какой-то звук, которого хозяин не замечал, пока тот не пропал. Алексей Александрович закрыл шкаф, повернул портрет Островского обратно на место, опустился в кресло и посмотрел на бюро, где на подставке из слоновой кости по-прежнему покоился череп Щепкина — единственный, который остался.
***
Комната в ИМЛИ выглядела так же, как утром, — те же стаканы, та же пепельница, тот же запах старой бумаги и тёплой батареи, — но Кандинский, вернувшись к столу после чтения протокола допроса и справки об обыске, смотрел на неё иначе: и протокол, и справка легли поверх утренних ксерокопий, как ложится новый слой поверх старого в археологическом раскопе.
Оба документа лежали рядом на столе. Мареев работал молча — открывал файлы на ноутбуке, сверял даты, проверял данные, а филолог не мешал и не торопил, давая капитану закончить. Наконец Мареев закрыл крышку ноутбука и посмотрел на Кандинского.
— Генеалоги проверили, — сказал он ровным голосом, без предисловий. — У Гоголя не было внучатых племянников с фамилией Яновский, ни в том поколении, ни в любом другом. Родословная изучена досконально — семья небольшая, связи прослеживаются. Никого с морским образованием, никого в чине капитана второго ранга.
Мареев говорил ровно, без нажима. Но Кандинский заметил, что капитан выдаёт сведения дозировано — факт, пауза, следующий факт, — и по этому ритму понял: вывод уже готов, Мареев просто ведёт его к этому выводу по ступеням.
— Человек, который пришёл к Бахрушину в двадцать седьмом году, назвался чужим именем, — продолжил капитан. — Агент ОГПУ под легендой. Настоящее имя неизвестно, в архивах — только кодовое обозначение. Операция по изъятию санкционирована на высоком уровне.
Кандинский кивнул, хотя кивок этот был, скорее, подтверждением собственной догадки, чем ответом собеседнику: нечто подобное он заподозрил сразу — слишком безупречен был визитёр, слишком точно знал, когда прислуга уйдёт и где что лежит. Но увидеть подтверждение своим догадкам на экране, в архивной базе — это было совсем другое ощущение, и от него по спине прошёл холодок.
— ОГПУ потом запустило дезинформацию, — сказал Мареев, откинувшись в кресле. — Яновский якобы передал череп итальянскому капитану Боргезе, тот перепоручил помощнику, помощник сел в поезд... — капитан помолчал, подбирая слова, — а поезд вошёл в тоннель и не вышел.
Гоголевед невольно усмехнулся — он узнал приём: легенда, которую легко пересказать за рюмкой, но которую невозможно проверить ни в одном архиве мира.
Потом усмешка погасла. Поезд-призрак, итальянский капитан, череп, исчезнувший между Севастополем и Римом — он сам рассказывал это Марееву в первый день, здесь, в этой комнате, как конференционный анекдот, как «красивую чепуху». А это была операция прикрытия, запущенная ОГПУ сто лет назад. И он, кандидат наук, специалист по Гоголю, двадцать лет носил чужую ложь как собственную эрудицию и не отличил дезинформацию от фольклора.
— Версия держалась десятилетиями, — добавил Мареев. — Удобно думать, что материалы где-то в Европе, в частных коллекциях, что это не наша ответственность и можно не искать.
Кандинский посмотрел на справку об обыске — на ту строку внизу, напечатанную мелким шрифтом, которую он заметил ещё до того, как углубился в протокол допроса. Но теперь она звучала иначе. «Бумаги, изъятые у гр. Бахрушина А. А. агентом по делу №... совместно с предметом (череп). Принадлежность не установлена». Три последних слова означали, что никто официально не связал изъятое с Гоголем, и материалы могли лежать в любом фонде, под любым номером, без имени автора — невидимые для тех, кто не знал, что искать.
— Они никуда не уезжали, — произнёс Мареев тихо. — Череп и записки в московском архиве, в фонде изъятых материалов, без имени, без атрибуции, под грифом — почти сто лет.
В комнате стало тихо. Взгляд Кандинского вернулся к справке, к слову «принадлежность», и мысль, которая формировалась исподволь, пока он читал допрос и разглядывал протокол обыска, наконец оформилась.
— Рядом с костями, — сказал он вслух, скорее, себе, чем Марееву. — Бахрушин нашёл бумаги в гробу, не в архиве, не в тайнике — в гробу, рядом с костями. Значит, их туда кто-то положил намеренно, кто-то, кто был рядом в последние дни или после смерти.
Мареев не перебивал и не торопил — сидел в прежней позе, и только глаза следили за Кандинским, как следят за стрелкой прибора, который вот-вот покажет результат.
— Синельникова, — сказал филолог тише, и имя прозвучало в пустой комнате как ответ на вопрос, который он задавал себе с того момента, как прочёл о свёртке в шёлке. — Мария Синельникова, двоюродная родственница Гоголя, последний человек в его жизни, которому он доверял, перед которым представал без маски, — Кандинский помолчал, собираясь с мыслями. — Она умерла в девяносто втором и перед смертью сожгла их переписку — письма, которые хранила сорок лет, всё до последнего листа. Но, видимо, не всё.
Мареев слушал, внимательно глядя на Николая.
— Переписку она уничтожила, потому что переписка — это двое, — продолжал Кандинский, и голос его звучал ровнее, увереннее, набирая ту убеждённость, которая приходила к нему, когда последний фрагмент головоломки вставал в ряд. — Письма можно прочитать, истолковать, использовать против обоих. А записки — это то, что писал он один, его голос, без адресата, без свидетелей. Уничтожить их она не посмела, оставить на поверхности не решилась — дети, наследники, чужие глаза... И поэтому положила туда, где никто не станет искать: в гроб, к нему.
После этих слов Кандинский замолчал, и молчание повисло в комнате плотное, рабочее — обоим нужно было переварить сказанное. Капитан смотрел на Кандинского, чуть прищурившись, оценивающе, как смотрят на инструмент, который оказался точнее, чем значилось в описании.
Потом Мареев встал, взял папку с документами и застегнул молнию. По нему было видно, что решение принято.
— Завтра едем на Лубянку, — сказал он, глядя Кандинскому в глаза. Это было не предложение — звучало так, как будто он уже позвонил и договорился о пропуске.
Где-то в подвалах на Большой Лубянке, среди тысяч картонных папок с выцветшими штампами, лежали бумаги, принадлежность которых не установлена, и человек, способный узнать гоголевский почерк по первой же строке, сидел в этой комнате и чувствовал, как пересохло в горле.
Мареев уже стоял у двери, когда обернулся.
— Этот фонд запрашивали дважды. В пятьдесят втором и в восемьдесят четвёртом. Оба раза был отказ на уровне руководства.
Дверь закрылась. Кандинский сидел один и думал: кто-то уже искал эти записки — дважды за сто лет, и ему их не дали.
Глава 4. Записки без имени
Кандинский сидел за металлическим столом, привинченным к полу, и ждал. В комнате архива ФСБ не было окон, не было часов — только две люминесцентные лампы вдоль потолка. Бетонные крашеные стены, вдоль трёх из них — металлические стеллажи, папки из серо-коричневого картона с выцветшими чернилами на корешках — и запах, который литературовед уже ощущал при первом визите: влажный бетон, старая бумага и что-то слабо химическое, как в больничной палате. Здесь хранились дела, пережившие пять смен названия ведомства — от Третьего Отделения до ФСБ, и каждое переименование оставляло лишь другой штамп на старом картоне.
Камера наблюдения в верхнем углу стены напротив двери горела красным огоньком. Николай давно перестал обращать на неё внимание — так привыкают к тиканью часов в пустой квартире. Его больше занимало другое: третий день подряд Мареев уходил куда-то в глубину стеллажей и возвращался с новыми папками — всякий раз небрежно, будто нёс канцелярскую рутину, а содержимое оказывалось чем угодно, только не рутиной. За двадцать лет работы с архивами Кандинский привык к тому, что самые важные находки приходят в самой невзрачной упаковке. Но сегодня что-то было иначе. Капитан позвонил накануне вечером — не написал, не передал через секретаря, а именно позвонил и сказал только: «Приезжайте к девяти. Есть материал».
Мареев появился в дверях с серой картонной папкой в руках. Нёс её осторожно, чуть отстранив от себя, — движение, которое выдавало не страх перед хрупкостью старой бумаги, а профессиональную привычку человека, приученного не оставлять следов на вещественных доказательствах. Коренастый, в гражданской рубашке с закатанными рукавами, он опустил папку на стол, сел напротив и замер с тем непроницаемым выражением терпения, которое Николай уже научился распознавать: капитан знал, что лежит внутри, и ждал реакции.
Кандинский посмотрел на обложку. Инвентарный номер в правом верхнем углу — выцветшие фиолетовые чернила, неровные цифры, оставленные рукой человека, которому часто приходилось писать в спешке. Стандартный гриф «Секретно» красным потускневшим штампом, под грифом — запись теми же чернилами: «Бумаги, изъятые у гр. Бахрушина А. А. агентом по делу №...» — и дальше номер, частично стёртый временем.
Взгляд литературоведа задержался на пометке в нижнем углу — другим почерком, другими чернилами, явно добавленной позже: «Предположительно обнаружены в захоронении, принадлежность не установлена». Три последних слова он перечитал дважды. «Принадлежность не установлена» — казённая формула, за которой стояло простое обстоятельство: содержимое папки без малого век лежало в архиве без имени автора, без связи с конкретным человеком, как безымянное вещественное доказательство по делу, которое давно закрыли и, похоже, не собирались открывать заново.
Кандинский протянул руку и остановился, не касаясь картона. Почувствовал биение пульса в кончиках пальцев — так у него бывало перед важными находками, когда руки уже знают то, чего голова ещё не додумала. За двадцать лет он защитил кандидатскую на материале гоголевской переписки, прочёл тысячи рукописных страниц, атрибутировал десятки спорных автографов — и каждый раз перед первым прикосновением к неизвестному документу испытывал одно и то же: не волнение, а собранность, как хирург перед первым разрезом.
Тесёмки, перевязывавшие папку, когда-то были красными, теперь выцвели до грязно-розового. Узел был простой, без хитростей — потянул за конец, и они разошлись.
Внутри лежала стопка листов — не несколько, а много, плотно уложенных один на другой. Листы были разного формата: большие и поменьше, сложенные и развёрнутые, с ровными краями и с оборванными. Кто-то когда-то выровнял их по нижнему краю и больше не трогал. Бумага пожелтела до цвета старой слоновой кости — неравномерно, с коричневатыми пятнами по краям. Чернила держались: тёмно-коричневые, на вид почти чёрные, хотя когда-то были, вероятно, обычными синими. Время изменило цвет, но не стёрло написанного.
Кандинский взял верхний листок двумя руками и поднёс к свету. Бумага оказалась прохладной на ощупь, тонкой, но достаточно плотной, чтобы не рваться от движения. Под лампой стали видны мельчайшие детали — борозды от пера, микроскопические капли чернил, брызнувшие от спешки, два зачёркнутых слова, перечёркнутых не грубо, а аккуратно, одной чертой, и поверх — новые, вписанные тем же пером.
Почерк был мелким, нервным. Буквы шли неровными строчками — то поднимались, то опускались, словно писавший торопился или работал при плохом освещении. Заглавные «М» и «Н» имели характерные длинные завитки, которые иногда пересекались с соседними словами. Нажим неровный — где-то жирнее, где-то бледнее, перо то и дело обмакивали в чернильницу.
Николай не читал — пока только изучал манеру письма. За двадцать лет он научился видеть в почерке то, что видит криминалист в отпечатках: наклон букв — левый, но не крутой, соединения — некоторые традиционные, некоторые упрощённые, личные варианты, вырабатываемые годами. Но были и другие детали, те, которые заметит только специалист по рукописям: характерное подчёркивание снизу у буквы «ш», петля «р», чуть сдвинутая влево, манера ставить над «ё» не две точки, а одну длинную черту. Мелочи, незаметные при обычном чтении, но выдающие руку писавшего так же безошибочно, как голос — говорящего. Литературовед видел эти особенности тысячи раз — в письмах, в черновиках, в рукописях, над которыми просидел всю свою научную жизнь.
Мареев сидел спокойно и ждал, не задавая вопросов. Он понимал, что происходит, — эксперт устанавливает авторство, и торопить его сейчас означало получить поверхностное заключение вместо точного. Со стороны — двое мужчин за привинченным столом разбирают архивное дело, ничего особенного. Но Кандинский уже знал — и по пульсу в кончиках пальцев, и по тому, как перехватило дыхание при взгляде на завиток заглавной «Н», что обыденного здесь не осталось ничего.
Он отложил первый листок и взял второй — один из квадратных. Почерк принадлежал той же руке, но бумага была плотнее, с еле заметными линейками, как в записной книжке. Чернила чуть светлее, нажим ровнее. Между написанием первого и второго листка прошло время, и что-то в состоянии писавшего изменилось — волнение улеглось, или сменился повод для письма, или просто горело другое освещение и под рукой оказался другой стол.
...Последний листок — клочок с оторванным краем — содержал всего несколько строк. Буквы крупнее обычного, нажим сильный, человек торопился записать что-то важное, пока мысль не ускользнула. Часть последнего слова в нижней строке отсутствовала — бумагу оторвали неровно, и последние буквы ушли вместе с обрывком.
Кандинский вернул листок в стопку и выровнял его по нижнему краю — так же, как он лежал в папке. Потом положил ладони на металлическую поверхность стола по обе стороны от стопки, не касаясь бумаги. Смотрел на верхний листок — на ритм строчек, на то, как чернила ложились на пожелтевшую бумагу... Прошла минута, потом ещё одна. Литературовед не листал записки, не сравнивал их с чем-то — просто смотрел, и пауза становилась осязаемой.
Мареев напротив не двигался, не покашливал — ждал. За три дня совместной работы в этом подвале капитан усвоил одно правило: когда специалист замолкает надолго, значит, происходит самое важное.
Кандинский поднял глаза от документов. Провёл ладонью по столу рядом со стопкой — медленно, без цели, как делают люди, которым нужно время, чтобы облечь уверенность в слова. За двадцать лет работы с рукописями он научился распознавать руку писавшего не по совокупности признаков, а сразу — так узнают голос знакомого человека в толпе, по первому слогу, ещё до того, как разум успевает назвать имя. Он видел этот почерк тысячи раз — в письмах к Плетнёву, в черновиках «Мёртвых душ» из Российской государственной библиотеки, в записках к Аксакову, в каждом автографе, который прошёл через его руки за годы работы над кандидатской. Он знал эту руку лучше собственной.
Гоголевед аккуратно, без спешки закрыл папку. Положил её на стол между собой и Мареевым. Посмотрел капитану прямо в глаза.
— Это Гоголь, — сказал он негромко, без волнения, как констатируют факт, в котором нет сомнений.
Два слова прозвучали и повисли между ними — простые и обычные, за которыми стояло то, чего не мог предвидеть ни один из сидящих за привинченным столом.
Мареев наконец шевельнулся, наклонившись вперёд.
— Откуда такая уверенность? — спросил он.
В голосе не было скептицизма — только естественная потребность в обосновании. Капитан работал с фактами, с документами, которые можно проверить. Слова специалиста для него были версией, а не истиной.
Кандинский взял верхний листок снова и подвинул к собеседнику. Указательный палец завис над бумагой, не касаясь её.
— Вот, — сказал он, и палец опустился на строку посередине листа, указывая на слово «должен». — Буква «д». Хвост уходит вниз длинной петлёй, загибается влево, почти касается предыдущей буквы. Это не каллиграфия — это привычка, въевшаяся в руку за годы.









