
Полная версия
Дело об украденной скрепе
В гробу лежали кости. Истлевший сюртук — тёмно-коричневый, почти чёрный, с металлическими пуговицами, позеленевшими до цвета старой меди, — облегал скелет, сохранив очертания плеч и груди, хотя под ним уже нечему было держать. Грудная клетка провалилась внутрь, рёбра разошлись веером, руки лежали вдоль туловища — фаланги пальцев рассыпались, но пястные кости ещё держали подобие кисти. Сапоги сохранились лучше всего: кожа задубела и потрескалась, подошвы отошли и загнулись, как страницы намокшей книги.
Скружицкий смотрел на кости, и пальцы его за спиной сжались крепче. Мёртвых он видел, но те были недавними, понятными, ещё не успевшими стать историей. Эти кости пролежали здесь восемьдесят лет, улицы над ними переименовали дважды, а сюртук всё ещё держал форму плеч.
— Всё в порядке? — спросил Щукин, подходя к краю.
— Всё, товарищ полковник, — ответил один из рабочих. — Можете смотреть.
Полковник спустился вниз, и лейтенант последовал за ним. Щукин наклонился над гробом, внимательно осмотрел останки, выпрямился и посмотрел на Скружицкого. Лицо полковника на секунду дёрнулось — рот приоткрылся, брови сошлись, — но он тут же выровнял выражение и заговорил обычным тоном.
— Черепа нет, — сказал он тихо, так, чтобы слышал только лейтенант.
Скружицкий наклонился ближе. На месте, где должен был лежать череп, оставались лишь мелкие кости, вероятно, шейные позвонки, и больше ничего.
— Что будем делать, товарищ полковник? — спросил он.
Щукин помолчал, глядя на останки. Потом обернулся к писарю, стоявшему наверху с блокнотом в руках.
— В протоколе записать, — сказал он ровным голосом, без интонации, — что череп был. Сохранился плохо, но был.
Писарь кивнул и сделал пометку, не поднимая глаз. Никто не переспросил, никто не посмотрел в сторону гроба — все приняли это так же молча, как принимали приказы на построении.
Скружицкий со Щукиным поднялись наверх, после чего полковник повернулся к литераторам и махнул рукой.
— Подходите. Берите что хотите на память.
Свидетели переглянулись. Некоторые покачали головой, другие, напротив, оживились и начали спускаться в склеп один за другим, снимая перчатки, доставая носовые платки. Наклонялись над гробом, выбирали фрагменты — куски сюртука, рёбра, позвонки — и прятали в карманы, не глядя друг на друга, торопливо и деловито, как на распродаже.
Скружицкий стоял у края раскопа и смотрел. Внутри у него что-то сжалось и осело — он не мог бы подобрать слова, но ему было стыдно стоять здесь, и одновременно он был рад, что всего лишь стоит и смотрит, а не лезет в гроб за сувенирами.
Когда литераторы взяли что хотели, они поднялись и отошли к прежнему месту у липы, где стояли молча, держа руки в карманах, пряча лица в ночной тени. Щукин кивнул писарю, и тот подошёл к группе с блокнотом и карандашом.
— Подписи, — сказал писарь. — По кругу.
Блокнот пошёл по кругу — из рук в руки, от одного литератора к другому. Каждый брал его, читал написанное, подписывался и передавал дальше молча, не задерживая.
Наконец блокнот дошёл до Скружицкого. Лейтенант взял его и прочитал текст: «Протокол эксгумации останков Н. В. Гоголя. Дата: 31 мая 1931 года. Время: 1:30 ночи. Место: Даниловское кладбище, Москва». Далее перечислялся состав комиссии: семнадцать человек, включая его, лейтенанта НКВД Ивана Николаевича Скружицкого. Затем шло описание процедуры — разборка склепа, вскрытие гроба, осмотр останков. И посередине абзаца, чёрным по белому: «Череп писателя сохранился удовлетворительно, обнаружены все зубные ряды».
Молодой офицер поднял глаза. Щукин смотрел на него спокойно, без нажима, и ждал — так ждут, когда младший по званию сообразит, чего от него хотят.
Скружицкий держал блокнот в руках. Страница была влажной от ночного воздуха — бумага размякла, потеплела от чужих ладоней, и буквы чуть расплылись по краям. Карандаш лежал у него в руке — он чувствовал его ребристую поверхность пальцами, короткий твёрдый предмет, которым достаточно черкнуть одну закорючку, и дело будет закрыто.
Лейтенант посмотрел на строчку про череп, потом поднял глаза — на начищенные сапоги полковника, загвазданные на носках грязью от раскопа, на его руки, сложенные за спиной... Рабочий у края раскопа опёрся на лом и глядел в сторону, в темноту между надгробиями. Факел у его ног догорал, пламя вытянулось, задрожало на ветерке — и снова выпрямилось. У одного из литераторов, стоявших поодаль, оттопыривался карман пальто — там лежало что-то твёрдое, угловатое. Никто не смотрел на Скружицкого — все были заняты своими руками, своими карманами, своим молчанием.
Он снова опустил взгляд на страницу блокнота. «Череп писателя сохранился удовлетворительно, обнаружены все зубные ряды». А он видел своими глазами шейные позвонки на пустом месте, рассыпавшиеся, как пуговицы с оборванной нитки, и больше ничего. Он знал, что было на самом деле, и Щукин это знал, и писарь, и Лидин с оттопыренным карманом. Все знали, и все уже подписали — блокнот прошёл шестнадцать рук, и шестнадцать раз никто не сказал ни слова.
Скружицкий протянул блокнот обратно писарю — аккуратно, двумя руками, придерживая за корешок. Потом посмотрел на полковника.
— В протоколе ошибка, — сказал он, и голос вышел тише, чем он хотел. — Черепа не было.
Щукин не изменился в лице. Он сделал шаг вперёд, сократив расстояние между ними до вытянутой руки, и посмотрел лейтенанту прямо в глаза.
— Подумайте, лейтенант, — сказал он так же тихо. Помолчал и добавил: — Хорошенько подумайте.
Потом отвёл взгляд — медленно, по-хозяйски, как отворачиваются от подчинённого, которому только что объяснили всё, что нужно. Скружицкий стоял и чувствовал, как тишина вокруг загустела, и понимал, что разговор окончен — спорить больше не о чем.
Он вернул блокнот писарю без своей подписи и отошёл от раскопа в темноту, к монастырской стене, где свет догорающих факелов уже не доставал.
***
Кандинский поднял глаза от тетради. Последнюю страницу он перевернул, сам не заметив как. Внизу стояла дата, а дальше — чистый край бумаги, обрез, пустота. 31 мая 1931 года, и дальше — ничего. Литературовед перечитал последнюю строку ещё раз: «Подумайте, лейтенант». Точка, и больше в тетради не было ни слова.
Маркова по-прежнему сидела в кресле у окна. Дочь лейтенанта не смотрела на тетрадь — она смотрела на Кандинского, и тот поймал её взгляд, не сразу отведя свой: глаза у неё были усталые, сухие, без слёз, и всё лицо как будто расправилось — распрямились морщины на лбу, опустились плечи, ослабли прежде сжатые пальцы на коленях.
За окном пошёл дождь — мелкий, ровный, затяжной по-тульски. Сухие стебли георгинов в палисаднике клонились под ним, пригибаясь к самой земле. На столе стояли стаканы с остывшим чаем, которые хозяйка принесла гостям, когда он начинал читать, — Кандинский к своему так и не притронулся.
Назад они ехали молча. Дождь усилился, дворники работали на второй скорости, и шоссе блестело в свете фар. Кандинский держал тетрадь на коленях, фотография лейтенанта лежала сверху. Мареев вёл машину, не отрывая глаз от дороги, и молчал так долго, что Кандинский решил: до Москвы тот не скажет ни слова. Но потом капитан заговорил, не поворачивая головы:
— Одна запись. Несколько страниц.
Пауза. Дворники прошли по стеклу и вернулись.
— Из-за одной записи в блокноте не приходят ночью втроём и не режут подушки.
Глава 3. Версаль на Зацепе
Рабочая комната Кандинского в ИМЛИ походила на место, где время остановилось где-то между концом советской эпохи и началом чего-то, чему никто не удосужился дать название. Два письменных стола стояли под прямым углом друг к другу, заваленные ксерокопиями архивных листов, раскрытыми справочниками по некрополистике и стопками папок с выцветшими этикетками.
На подоконнике остывали два стакана чая, которые никто не убрал с утра, рядом стояла пепельница, хотя в институте не курили уже лет десять — но пепельницы в ИМЛИ не убирали, как не убирают памятники, утратившие первоначальный смысл. Батарея под окном работала неровно, с перебоями, то раскаляясь так, что от неё несло сухим жаром, то затихая надолго, и воздух в комнате был сухим, пыльным, пропитанным запахом старой бумаги и растворимого кофе — запахом, к которому привыкаешь за годы работы, уносишь его с собой на одежде и не замечаешь, пока кто-нибудь посторонний не спросит, чем это от тебя пахнет.
Николай сидел за дальним столом. Копия протокола перезахоронения останков Гоголя 1931 года лежала перед ним — тетрадный лист с шестнадцатью подписями и одной пустой строкой. Филолог не касался бумаги, только смотрел на неё, будто под шестнадцатью росписями пряталась семнадцатая, невидимая, оставленная не чернилами, а умолчанием. Мареев устроился напротив, ноутбук закрыт, руки сложены на столе — он мог так сидеть долго, ожидая, пока собеседник заговорит сам. За окном моросил дождь, не сильный, но упорный — тот московский октябрьский дождь, который идёт неделями и мало-помалу превращает город в размытое серое пятно.
— Итак, — произнёс Кандинский, поднимаясь и отходя к окну, — череп исчез до 1931 года. Скружицкий видел, что его не было в гробу, остальные тоже видели, но подписали ложный протокол.
Капли стекали по стеклу неровными дорожками, и за ними едва угадывались контуры соседнего здания — серого, блочного, построенного в семидесятые и с тех пор ни разу не знавшего ремонта. Николай стоял спиной к комнате, вглядываясь в этот пейзаж, и лицо его, бледно отражённое в стекле, было неподвижным, с залёгшей между бровей складкой.
— Значит, череп пропал раньше, — продолжил он, не оборачиваясь. — Вопрос — когда именно?
Литературовед вернулся к столу, но садиться не стал. Опершись руками о спинку стула, он смотрел на разложенные бумаги — ксерокопии, распечатки, выписки из мемуаров, которые делал в последние недели, — перебирал взглядом листы, останавливался на одном, возвращался к другому, но говорить не торопился.
— Бахрушин, — произнёс он наконец, тихо, будто проверяя, как прозвучит это имя в пустой комнате.
Мареев поднял взгляд, лицо его осталось непроницаемым, но глаза чуть сузились, собрав у висков мелкие морщинки — на секунду, не дольше, — и снова разгладились, ничего не выдав.
— Алексей Александрович Бахрушин, — продолжил Кандинский уже увереннее, обращаясь не столько к собеседнику, сколько к самому себе, выстраивая цепочку. — Московский миллионер, театральный коллекционер, основатель Театрального музея. Умер в двадцать девятом, но до смерти успел собрать коллекцию, которая сейчас показалась бы музеем ужасов.
Николайн сел обратно, взял со стола тонкую книжку в потрёпанном переплёте с пожелтевшими страницами — «Воспоминания о русском театре» Сергея Кара-Мурзы, издание шестидесятого года — и открыл на заложенной странице.
— Вот что пишет Кара-Мурза, — он начал цитировать, и голос приобрёл монотонную интонацию, чуть нараспев, с какой читают текст, знакомый давно и произносимый не один раз. — «В кабинете Алексея Александровича, рядом с портретом Островского, на бюро открыто стоял череп Щепкина. Гости вздрагивали, хозяин относился спокойно — для него великий актёр продолжал жить в этой кости». Понимаете? Череп Щепкина стоял на столе как пепельница.
Кандинский перевернул страницу и продолжил, чуть понизив голос:
— А дальше ещё интереснее. «Говорили, что у Бахрушина есть и другие подобные сокровища — кость руки Мочалова, прядь волос Садовского, даже зуб Комиссаржевской, который он выкупил у зубного врача...» Человек коллекционировал части мёртвых актёров.
Мареев слушал молча, не перебивая, едва заметно похлопывая пальцами по столу, словно он мысленно подшил услышанное в папку и захлопнул её, отправив в хранилище памяти.
— В тысяча девятьсот девятом, к столетию Гоголя, могилу на Даниловском кладбище реставрировали, — продолжал гоголевед, закрывая книгу и кладя её на стол рядом с протоколом. — Официально — привели в порядок, поменяли ограду, подправили памятник. Но ходили слухи, что рабочие вскрыли склеп. И что Бахрушин был там лично.
Кандинский помолчал, глядя на дождь за окном. Свет настольной лампы с зелёным абажуром ложился на разложенные бумаги — они выглядели мирно, по-вечернему — никак не вязались с разговором о вскрытых склепах и украденных костях.
— Говорили о палисандровом ларце со стеклянным оконцем, — сказал он, повернувшись к Марееву. — О серебряном венке вокруг черепа. Об особой комнате в доме на Лужнецкой, куда хозяин водил только самых близких друзей. Но это были слухи в коллекционерских кругах, пересказанные по третьему разу. Никто не проверял — не было смысла.
Он выдержал паузу, во время которой стало слышно, как за окном барабанит дождь по жестяному отливу, а потом добавил:
— Есть смысл проверить сейчас.
Капитан кивнул и открыл ноутбук. Экран засветился голубым. Кандинский подошёл ближе и встал чуть позади, хотя видеть интерфейс базы данных ему не полагалось, — стоял просто потому, что не мог отойти. Руки Мареева уверенно двигались по клавиатуре: фамилия, инициалы, временной фильтр — меньше минуты.
— Есть, — произнёс офицер вполголоса и повернулся к принтеру на столике в углу.
Принтер ожил, загудел, выплюнул лист, и Мареев положил его на стол между ними.
Кандинский наклонился над распечаткой. Машинописный текст с правками от руки, красный штамп «Секретно» в правом верхнем углу, подпись следователя — неразборчивая, с размашистым росчерком. Дата — 15 октября 1927 года. Заголовок: «Протокол допроса гражданина Бахрушина Алексея Александровича».
— За два года до смерти, — пробормотал филолог, скорее, себе, чем собеседнику.
И начал тихо читать, водя пальцем по строчкам:
— «Вопрос: Располагаете ли вы предметами, изъятыми с территории закрытых монастырей и кладбищ города Москвы? Ответ: Не понимаю вопроса. Вопрос: В вашей коллекции имеются предметы, изъятые с кладбища Данилова монастыря в 1909 году? Ответ: Возможно. Не помню точно. Вопрос: Конкретизируйте. Ответ: Возможно, были бумаги. Документы какие-то. Больше не помню».
Кандинский оторвался от листа. Несколько секунд сидел молча, с выражением, которое появлялось у него всякий раз перед тем, как произнести что-то важное, — губы сжаты, взгляд направлен мимо собеседника, руки неподвижны. Потом поднял глаза на Мареева.
— Его допрашивали, — сказал литературовед негромко. — Значит, к тому времени они уже знали, что искать.
Капитан не ответил, скользил взглядом по экрану, прокручивая вниз, останавливаясь на отдельных строчках. Лицо его оставалось спокойным, взгляд — внимательным, как у человека, имеющего навык читать документы не ради содержания, а ради того, что содержание пытается скрыть.
— В том же фонде есть ещё один документ, — произнёс он после паузы. — Оперативная справка об изъятии. Год совпадает, но дата — более поздняя.
Кандинский смотрел на пожелтевший лист с казённым штампом и уклончивыми ответами человека, знавшего, что сказать всю правду означает не вернуться домой, и думал о том, что Бахрушин, сидя перед следователем в двадцать седьмом году, уже понимал: история, которую он хранил в палисандровом ларце, ему больше не принадлежит.
Принтер снова загудел. Мареев положил вторую распечатку рядом с первой — ещё один штамп «Секретно», ещё одна дата: 3 ноября 1927 года, через три недели после допроса.
Кандинский взял лист в руки — осторожно, кончиками пальцев, привычным жестом текстолога, хотя перед ним лежала всего лишь распечатка из базы данных, а не ветхая рукопись.
«Справка по результатам обыска в доме гражданина Бахрушина А. А.», — прочитал он заголовок вслух и, помолчав, продолжил: — «По адресу: Лужнецкая набережная, дом 2/4, произведён обыск в присутствии понятых. Изъято: 1) Палисандровый ларец с серебряными деталями — одна штука. 2) Документы разного содержания — сорок семь листов. 3) Предметы неустановленного происхождения — одна упаковка».
Филолог остановился на третьем пункте. «Предметы неустановленного происхождения — одна упаковка» — обтекаемая формулировка, за которой могло скрываться что угодно. Или всё, что они искали.
— Они нашли ларец, — произнёс он, не поднимая глаз. — Палисандровый. Как в слухах.
Мареев молчал. Капитан смотрел не на документы, а на Кандинского — наблюдал за ним в упор, не скрываясь, с тем выражением, которое появляется у оперативника, когда свидетель забывает контролировать лицо. В комнате было тихо, только равномерно шумел дождь за окном и где-то далеко, в каком-то кабинете стучали по клавиатуре — размеренно, монотонно, будто кто-то набирал один и тот же текст уже не первый десяток лет.
Гоголевед перечитал справку медленнее, водя пальцем вдоль строк, потом положил её рядом с протоколом допроса и посмотрел на оба документа разом. Прошло три недели между допросом и обыском, между поставленными вопросами и ответами на эти вопросы, найденными уже без согласия хозяина. Бахрушин собирал части мёртвых знаменитостей, и за это у него забрали всё, что он собирал.
— Что с ним стало? — спросил Кандинский. — С Бахрушиным.
— Умер дома, — ответил Мареев коротко и замолчал, не считая нужным объяснять то, что следовало из дат. — Через полтора года после обыска. Двадцать девятый год.
Литературовед кивнул. У человека забрали коллекцию, допросили, перевернули дом — и отпустили. Формально он оставался свободен. Но Кандинский, последние недели живший среди архивных дел, уже понимал, что означала эта свобода: ожидание повторного визита, прислушивание к шагам на лестнице, бессонница, от которой не спасает ни коньяк, ни бром. Бахрушин протянул полтора года и умер у себя в кабинете, где на бюро стоял череп Щепкина, а место палисандрового ларца на полке оставалось пустым.
Кандинский откинулся на спинку стула и несколько секунд молчал, глядя поверх бумаг в угол комнаты, где на стене висел выгоревший план эвакуации при пожаре, — он всегда смотрел мимо, когда мысль ещё не сложилась. Дождь за окном шёл ровно и тихо, и в стенах что-то потрескивало: старое здание вбирало воду кирпичом и штукатуркой, отзываясь на непогоду, как отзывается на сырость плохо просушенная древесина. Хронология складывалась сама собой, и филолог видел её так же отчётливо, как видел палеографические особенности в чужой рукописи, — не усилием, а выучкой, набранной за годы.
Год 1909-й — реставрация могилы Гоголя к столетию, слухи о палисандровом ларце. 1927-й — допрос Бахрушина, обыск, изъятие. 1929-й — смерть коллекционера дома, в опустевшем кабинете. 1931-й — эксгумация, полупустой гроб, ложный протокол. Двадцать два года между первой и последней датой, за которые череп Гоголя прошёл путь от бюро театрального мецената до архива государственной безопасности — и дальше, в никуда.
Кандинский посмотрел на Мареева. Капитан сидел в прежней позе — руки на столе, лицо непроницаемое, но взгляд переместился с экрана ноутбука на Кандинского, словно тот наконец добрался до места, которого Мареев ждал с самого начала разговора.
***
Экипаж подъехал к воротам Данилова монастыря на рассвете, в тот час, когда майский воздух ещё хранил ночную прохладу, а солнце только поднялось над горизонтом, позолотив верхушки колоколен. Стояла весна 1909 года, и по всей Москве шли приготовления к столетию со дня рождения Гоголя — юбилею, обсуждаемом городскими газетами с усердием, обратно пропорциональным тому вниманию, которое уделялось самой могиле великого писателя.
Алексей Александрович Бахрушин вышел из коляски, поправил светлые козловые перчатки и взял трость — не потому, что нуждался в опоре, а потому, что трость, как и перчатки, и лакированные штиблеты, составляла часть костюма, в котором он чувствовал себя хозяином любого помещения, куда входил. Коренастый, широкоплечий, с румяным выразительным лицом, он стоял у монастырских ворот так, будто ворота принадлежали ему — и кладбище за ними тоже, просто управляющий ещё не принёс ключи. Кучер получил указание не трогаться с места до особого распоряжения и остался ждать у ворот.
Над кладбищем стоял запах влажной глины и старого кирпича — сырой, тяжёлый дух заброшенной земли, прогретой только сверху, а внутри ещё холодной после зимы. Реставрационные работы начались неделю назад, официально — для приведения могилы великого писателя в надлежащий вид к юбилею, но Бахрушин знал цену подобным объяснениям. Кладбище выглядело запущенным: трава пробивалась между надгробиями, железные кресты покосились, дорожки заросли. Рабочие инструменты лежали у старой ограды — кирки, ломы, деревянные ящики для мусора, — сложенные аккуратно, по-хозяйски, но самих работников поблизости ещё не было. Именно этого Алексей Александрович и добивался, когда три дня назад передал подрядчику конверт через общего знакомого. Конверт был толстый, и подрядчик не переспрашивал, на какое утро освободить площадку.
Могила Гоголя располагалась в глубине кладбища, под старыми липами, чьи молодые листья шелестели в утренней тишине. Надгробный камень потрескался, кирпичная кладка склепа была частично разобрана, обнажив старый раствор, который рабочие уже начали откалывать. Меценат подошёл ближе, склонил голову набок, прищурился — так он всегда смотрел на вещи, которые собирался приобрести, — и, опираясь на трость, заглянул в проём. Внизу, на глубине человеческого роста, виднелся деревянный гроб — простой, без украшений, потемневший от времени и сырости. Крышка была сдвинута, но не снята — рабочие, по-видимому, только начали осмотр, когда пришло время назначенного перерыва.
Из кустов появились двое мужчин в простой одежде, молчаливые ребята, нанятые через посредника, безымянные, из тех, кого берут для дела, а не для разговоров. Бахрушин не спрашивал их имён, когда нанимал, не собирался спрашивать и теперь. Один нёс верёвочную лестницу, другой — керосиновую лампу и холщовые мешки. Они переглянулись с коллекционером, получили молчаливый кивок и принялись за дело.
Первый спустился в склеп. Свет лампы заколыхался внизу, отбрасывая подвижные тени на кирпичные стены, и оттуда потянуло чем-то сладковатым и древним — холодный минеральный запах, какой бывает у земли, пролежавшей нетронутой десятки лет. Через минуту рабочий подал знак наверх, и второй последовал за ним. Бахрушин остался на поверхности, но подошёл к краю раскопа и наклонился. При свете лампы было видно, как работяги осторожно, без спешки поднимают крышку гроба. Дерево поддалось не сразу — полувековая сырость сделала своё, и пришлось поддеть крышку ломом с двух сторон.
Когда гроб открылся, Бахрушин увидел сначала то, к чему был готов. Череп, жёлтый от времени, с тёмными провалами глазниц, слегка повернувшийся набок, словно мертвец задремал и устроился поудобнее. Истлевший сюртук, сохранивший форму плеч и груди. Металлические пуговицы, позеленевшие от влаги. Кости рук, аккуратно сложенные вдоль туловища. Сапоги, которые пережили плоть и ткань.
Но рядом с телом лежал свёрток. Он был втиснут между правым бортом гроба и остатками сюртука — плотно, намеренно — так, как кладут рядом с покойником вещь, которую не хотят отдавать живым. Шёлк, судя по фактуре, — края ткани не разошлись даже за полвека. Шнурок, которым свёрток был перевязан, когда-то был чёрным, а теперь выцвел до серого.
Бахрушин смотрел вниз, не произнося ни слова. Свёрток был небольшим — меньше, чем он ожидал, слишком малым для книги и слишком плотным для ткани. Коллекционер смотрел на него дольше, чем на череп, — пальцы на набалдашнике трости побелели, и если бы кто-нибудь из рабочих поднял голову, он бы увидел, что их наниматель забыл дышать.
Рабочие внизу ждали указаний. Алексей Александрович кивнул — коротко, без слов. Первым наверх подняли череп, завёрнутый в холщовый мешок, — он оказался легче, чем Бахрушин ожидал, и прохладнее — даже сквозь ткань чувствовалась его гладкая, полированная временем поверхность. Свёрток с бумагами потребовал особой осторожности — шёлк крошился под пальцами, и пришлось переложить всё в отдельный мешок, стараясь не потревожить содержимое.
Оба мешка меценат принял лично, не доверив никому. Положил в экипаж рядом с собой, прикрыл замшевой накидкой, велел кучеру ехать не торопясь, объезжая ухабы. Всю дорогу до Лужнецкой улицы не прибирал руку от свёртков.
***
Кабинет в особняке на Лужнецкой звали «Версалем на Зацепе», и прозвище было неслучайным. Стрельчатые готические своды поднимались над головой, бронзовая люстра мягко подсвечивала камень, а тяжёлые портьеры из тёмного бархата, ниспадавшие до пола, вбирали в себя каждый шорох. По стенам тянулись высокие витрины с театральными реликвиями: костюмы Щепкина, сатиновые отделки Садовского, парики восемнадцатого века, программки из фондов, датированные временами ещё прадедов нынешних театралов. Слепки лиц, локоны мёртвых актрис, посмертные маски — всё это стояло на комодах открыто, и домашние давно перестали вздрагивать, как перестают замечать обои, которые видишь каждое утро.









