
Полная версия
Дело об украденной скрепе
Кандинский нахмурился. Он знал эту дату — читал о ней в мемуарах Лидина, в воспоминаниях Ильфа, в косвенных упоминаниях других свидетелей. Но одно дело — мемуары, изданные полвека спустя, полные литературных приукрашиваний и задним числом придуманных эмоций. И совсем другое — документ, оригинал. Бумага, которую держали в руках те, кто стоял у могилы. Текст, напечатанный сразу после вскрытия гроба и подписанный шестнадцатью свидетелями, чьи имена стояли в конце.
Он наклонился ближе. Дневной свет из окна падал на страницу под углом, из-за чего машинописные буквы казались выпуклыми. Заголовок: «Акт эксгумации останков Н. В. Гоголя», привязка ко времени и месту: «31 мая 1931 года, Даниловский монастырь, Москва». Следом шёл список присутствующих: представитель ОГПУ с именем и званием, представитель Моссовета, а также шестнадцать литераторов и деятелей культуры, приглашённых в качестве свидетелей, — Лидин, Всеволод Иванов, Леонов, Ильф и другие, перечисленные в столбик, каждый с подписью напротив фамилии.
Кандинский откинулся на стуле и потёр переносицу. Документ лежал между ними, семнадцать строк, шестнадцать подписей, одна строка пустая. Лампы гудели над головой, и гул этот забивал тишину, делал её тяжёлой, давящей — молчать дальше было уже неудобно. Кандинский посмотрел на Мареева и решил попробовать. Сменил тон, заговорил легче, почти по-свойски — попытка нащупать общий язык до того, как начнётся работа.
— А вы слышали, кстати, легенду с черепом? — спросил он. — Коллекционер Бахрушин, палисандровый ларец, какой-то племянник с револьвером, потом итальянский капитан, потом поезд-призрак в тоннеле — череп якобы исчез где-то между Севастополем и Римом. Литературоведы пересказывают это друг другу на конференциях после третьего бокала. Красивая чепуха.
Он улыбнулся — краем рта, приглашая Мареева усмехнуться вместе с ним. Мареев не улыбнулся. Он смотрел на Кандинского ровно, без выражения, секунду, другую — ровно столько, чтобы улыбка филолога успела погаснуть сама, потом сказал:
— Знаю. Этим мы с вами завтра и займёмся.
Глава 2. Данилов монастырь
В архиве ФСБ пахло клеем и чем-то едва уловимым, химическим — так пахнут помещения, запечатанные на десятилетия и редко проветриваемые. Кандинский уловил этот запах ещё внизу, у вешалки с металлическими крючками, когда снимал пальто, и дальше запах только усиливался, пока Николай с Мареевым шли сквозь коридоры, посты проверки, поднимались в старом лифте с решётчатыми створками, которые приходилось тянуть на себя обеими руками.
Мареев шёл впереди, не оглядываясь. Капитан двигался по этим коридорам так, как сам Кандинский перемещался среди стеллажей ИМЛИ, — машинально, по памяти. На первом посту сверили документы, на втором литературовед расписался в журнале с жёсткой обложкой, а на третьем двое в штатском молча проводили их взглядом и ничего не спросили.
Женщина в тёмно-сером костюме ждала на третьем этаже — лицо неприметное, бейдж пустой, на запястье толстая цепочка с ключом. Она провела их по коридору, где двери стояли так тесно, что помещения за ними не могли быть большими. Остановилась у одной из них, дважды повернула ключ в скважине, не переступая порога, произнесла: «Три часа» и ушла, не дожидаясь ответа.
Кандинский вошёл и невольно выпрямился — в читальных залах ИМЛИ он привычно горбился над рукописями, а здесь тело само приняло другую осанку, как в кабинете ректора или на аттестации. Посередине стоял длинный металлический стол, привинченный к полу, а по обе стороны от него — два стула с жёсткими спинками, тоже привинченные. Трубчатая люминесцентная лампа тянулась вдоль потолка, заливая помещение плоским бесцветным светом, и от её непрекращающегося гудения начинало ломить в висках — тихо, исподволь, как от долгого пребывания под флуоресцентными лампами в метро. Ни окна, ни часов в комнате не было — только красный огонёк камеры мигал в верхнем углу дальней стены.
Столешницу покрывало зелёное сукно — гладкое, плотное, с отблеском пластика, больше похожее на линолеум, чем на ткань. Стены выкрашены в безликий серый цвет, казённый, одинаковый на всех этажах — такой бывает в районных военкоматах и паспортных столах. В отличие от читалок ИМЛИ, где к ноябрю пальцы немели над страницами от холода, здесь поддерживали ровную температуру — впрочем, ради бумаг, а не ради тех, кто с ними работал, судя по влажности и прохладе, привычным для архивного хранения.
Мареев прошёл к дальнему концу стола, сел и достал из портфеля чёрную кожаную папку. Двигался он скупо и точно, как хирург перед операцией, и Кандинский поймал себя на том, что наблюдает за куратором так, как привык наблюдать за архивными хранителями, отмечая про себя, как человек берёт лист — за край или за середину, хватает пальцами за переплёт или держит подшивку бережно.
Офицер раскрыл папку, вынул лист бумаги и положил на сукно — аккуратно, без спешки. Ладони легли по обе стороны от бумаги, открытые, неподвижные. Он смотрел на Николая и молчал — так молчит следователь, уже выложивший улику на стол и ждущий, пока допрашиваемый сам заговорит.
Лист был жёлтый, плотный, с водяными знаками, едва различимыми при неярком свете. В правом верхнем углу — выцветший штамп «Совершенно секретно». Ниже — заголовок: «Протокол эксгумации останков Н. В. Гоголя», а под ним дата: 31 мая 1931 года.
Вчера в ИМЛИ Мареев показывал ему другой документ — машинописный акт с шестнадцатью подписями свидетелей и пустой семнадцатой строкой, копию, тусклую, стёршуюся на сгибах. А теперь — рукописный оригинал. Кандинский наклонился ближе, не касаясь листа.
Текст был написан от руки, старомодным чётким почерком, без единой помарки — всего восемь строчек, чернила бурого оттенка, выцветшие неравномерно, как это бывает с железогалловыми составами прошлого века. Под текстом шли два столбца: слева список членов комиссии — имя, отчество, фамилия, должность, справа — автографы.
Гоголевед знал эти имена. Пётр Лидин, Всеволод Иванов — их воспоминания об эксгумации он читал ещё в аспирантуре. Ночь в Даниловом монастыре была описана неоднократно, хотя каждый очевидец помнил своё и умалчивал о чужом.
— Разрешите? — спросил он, не поднимая глаз от листа.
Мареев кивнул, не меняя позы.
Кандинский взял документ обеими руками — осторожно, так, как берут ветхую рукопись, готовую рассыпаться от неверного движения. Бумага оказалась прохладной на ощупь, тонкой, но не хрупкой — текстура явственно ощущалась под подушечками пальцев. Свет лампы падал под прямым углом к листу, и чернила казались рельефными, словно нажим пера продавил бумагу насквозь.
Николай начал читать подписи вслух, но тихо, почти про себя, указательным пальцем ведя вдоль каждой строки, не касаясь поверхности документа.
— Пётр Лидин. Всеволод Иванов. Леонид Леонов. Илья Ильф...
Голос звучал глухо в замкнутом пространстве без окон, и казалось, что фамилии возвращались коротким эхом от стен. Некоторые подписи были разборчивы, другие превратились в стремительные небрежные росчерки — через девяносто пять лет чернила выцвели настолько, что отдельные автографы уже с трудом отличались от царапин на бумаге.
На шестнадцатой строке филолог остановился. Вернул палец к началу левого столбца и повёл снова, медленнее. В списке комиссии стояло семнадцать фамилий — чётко, разборчиво, — а в правом столбце шестнадцать автографов и пустая строка.
Кандинский поднял глаза.
— Здесь не хватает одной подписи, — сказал он, указав на последнюю строку правого столбца. — Скружицкий. Лейтенант НКВД Иван Николаевич Скружицкий.
Куратор кивнул — лицо не дрогнуло, руки на сукне не шевельнулись. Он принял сказанное так, как принимают ожидаемый ход в шахматной партии — без паузы, без оценки, просто переходя к следующей позиции.
— Лейтенант Скружицкий, — повторил он ровным голосом, и непонятно было, спрашивает он или констатирует. — Вы знакомы с этим именем?
Литературовед покачал головой.
— Нет. В мемуарах Лидина, в записках Иванова, у других свидетелей эксгумации этого имени нет.
Мареев достал из портфеля ноутбук, открыл и набрал пароль — быстро, не глядя на клавиши, как набирают комбинации, заученные до автоматизма. Экран мигнул, принял данные, и на нём развернулось окно архивной базы. Пальцы офицера замерли над клавиатурой, гудение ламп заполняло тишину, а на казённом сукне между ними лежал жёлтый лист с семнадцатью именами и шестнадцатью подписями.
Мареев открыл базу данных — простой интерфейс, больше похожий на электронную таблицу, чем на современную систему, — и набрал в строке поиска: «Скружицкий И. Н.».
Пока куратор работал, Кандинский поднял протокол ближе к свету и вернулся к пустой строке внизу. Линия для подписи была проведена по линейке, ровно и старательно: кто-то готовил документ, зная, что семнадцатый член комиссии должен расписаться. Но росчерка не последовало, и линия осталась нетронутой — единственное пустое место на листе, заполненном именами. Бумага в этом месте пожелтела чуть сильнее, чем вокруг, — незаполненная строка бросалась в глаза, стоило присмотреться.
Мареев прокрутил результаты поиска, задержался взглядом на экране, прокрутил ещё раз. Лицо офицера застыло, желваки обозначились на скулах. Он закрыл ноутбук и сложил руки на столе.
— Мало информации, — сказал он. — Скружицкий Иван Николаевич, лейтенант НКВД, 1905 года рождения, уроженец деревни Светлое под Тулой. В органах с двадцать восьмого, — капитан сделал паузу, глядя на Кандинского и как бы давая ему время осознать сказанное. — Личное дело — очень короткое. Дата рождения, адрес семьи, и всё. Назначений нет, рапортов нет, наград нет. Отметка о пропаже без вести в июне тридцать первого — через неделю после эксгумации.
Кандинский помолчал — он всегда так делал, когда выстраивал мысль, чтобы не сказать лишнего. Личное дело с таким скупым набором сведений для офицера, прослужившего три года, означало одно — дело подчистили. Кто-то изъял всё, что могло объяснить, почему лейтенант оказался в составе комиссии и почему исчез.
— Есть дочь, — добавил Мареев. — Ольга Ивановна Маркова, урождённая Скружицкая. Двадцать девятого года рождения, то есть сейчас ей за девяносто. Живёт под Тулой, в той же деревне. Одинокая, дети умерли.
Кандинский положил протокол на сукно и отклонился от стола. Перед ним вместо текстологической задачи вдруг обнаружилась задача другого рода — протокол эксгумации, пустая подпись, исчезновение. Офицер НКВД, который не расписался в документе и через неделю пропал без вести. Его двухлетняя дочь, выросшая в той же деревне. И документы, девяносто пять лет пролежавшие в архивных папках, которые кто-то из нынешнего начальства вздумал извлечь и показать штатскому гоголеведу.
— Вы хотите поехать к ней? — спросил Мареев ровным голосом, как будто речь шла о расписании электричек.
Кандинский кивнул, не задумываясь. Пустая строка в протоколе была единственной нитью, а Ольга Маркова — единственным живым человеком, который мог знать хоть что-нибудь об отце.
— Завтра в семь, — сказал куратор. — Я заеду за вами.
Он достал из портфеля бланк с гербовой шапкой, заполнил от руки — номер дела, дата, гриф, основание для копирования — и подвинул Кандинскому. Литературовед расписался в графе «получатель», и Мареев кивнул на протокол.
— Сфотографируйте. Оригинал остаётся в фонде.
Кандинский достал телефон, сделал два снимка — общий и крупный план пустой строки, после чего капитан убрал бланк в папку, папку и ноутбук — в портфель, защёлкнул замок и поднялся. Двигался он размеренно, неспешно, каждый жест — аккуратный и точный, и портфель взял в левую руку, оставляя правую свободной, — Кандинский заметил это автоматически, по привычке наблюдателя.
Филолог тоже встал и двинулся за капитаном под гудение лампы. Красный огонёк камеры мигал в углу.
Протокол остался лежать на зелёном сукне — восемь строчек текста, семнадцать имён свидетелей, шестнадцать подписей. В памяти телефона Николая, убранного во внутренний карман пиджака, хранился снимок пустой строки, где девяносто пять лет назад кто-то отказался расписаться.
На следующий день машина Мареева стояла у подъезда ровно в семь. Капитану не пришлось ждать — Кандинский вышел, едва услышав звук мотора за окном. С утра моросило, тротуары блестели, и небо над крышами затянуло сплошной низкой облачностью, не обещавшей просвета. Литературовед поднял воротник пальто и сел на переднее сиденье «Лады Весты».
Мареев за рулём кивнул коротко, указав назад.
— Папка с материалами по Скружицкому на заднем сиденье. Пересядьте, если хотите читать.
Кандинский перебрался назад и открыл папку — тонкую, картонную, без подписи. Внутри лежали три листа, распечатанные на обычной офисной бумаге, верхний содержал те же сведения, что Мареев перечислил вчера, — имя, дата рождения, место службы Скружицкого — ничего нового.
Машина тронулась плавно, без рывков. Капитан вёл аккуратно, не спеша и не включая радио. За окном потянулись серые московские улицы, ещё полупустые в этот час.
— Сколько ехать? — спросил Кандинский, перелистывая страницу.
— Два с половиной часа, — ответил Мареев. — Если без пробок.
Москва закончилась быстро — сначала за окном промелькнули спальные районы, потом промзоны, а за МКАДом потянулись равнинные поля, уходящие к низкому горизонту без единого холма. Урожай давно сняли, осталась стерня и редкие скирды соломы. Влажная дорога лоснилась тускло, а берёзовые рощи вдоль трассы стояли голые, опустошённые к октябрю — бледные стволы на фоне чёрной пахоты.
Кандинский читал личное дело Скружицкого, придерживая папку на коленях. Три страницы машинописного текста, скудного и казённого. Родился в 1905 году в деревне Светлое Тульской области. Церковно-приходская школа, три класса гимназии. В 1928-м призван в органы, трёхмесячные курсы, звание лейтенанта. Служба в Москве, в отделе по борьбе с антисоветскими элементами. Женат, семья в деревне под Тулой, живет в общежитии. И единственная запись об исчезновении — июнь тридцать первого года, через неделю после эксгумации.
Николай отложил бумаги и посмотрел в окно. Он привык исследовать жизни людей, от которых остались тексты — письма, черновики, дневники, любая рукопись, по которой можно восстановить характер и интонацию. От лейтенанта Скружицкого не осталось ни строчки — только казённые страницы, где вместо человека стояли пункты анкеты: год рождения, год призыва, год исчезновения, и ничего между ними — ни одного документа, написанного его собственной рукой.
Мареев не пытался заводить разговор. Вёл машину молча, сосредоточенно, и за полтора часа от Москвы они обменялись едва ли десятком фраз — дорога тянулась, однообразная, мокрая, и разговаривать не хотелось.
— Его искали? — спросил Кандинский наконец. — После исчезновения.
Куратор взглянул на него в зеркало заднего вида.
— В деле нет следственных материалов, — ответил Мареев. — Только отметка: пропал без вести.
Николай кивнул и закрыл папку. Отсутствие следственных материалов говорило о том же, что и тонкое личное дело: лейтенанта не искали, потому что искать было незачем — те, кто оставил отметку «пропал без вести», знали, куда он делся.
Они свернули с трассы на узкую гравийную дорогу, и машину начало подбрасывать на ухабах. По сторонам потянулись деревянные дома в разной степени обветшания, огороды с пожухлой ботвой, покосившиеся заборы. Показался и пропал закрытый магазин с заколоченным витринным окном, за ним — автобусная остановка с проломленной крышей, потом снова дома, приземистые, одинаковые, тихие. В воздухе пахло дымом и мокрой землёй.
— Скоро будем, — сказал Мареев.
Деревня Светлое оказалась именно такой, какой Кандинский представлял её по казённым страницам личного дела: несколько десятков дворов, ни одного нового строения, и ветер гулял по пустой улице, не встречая ни машин, ни людей. Дом Марковой стоял на боковой улице среди таких же деревянных построек — одноэтажный, с покатой крышей и маленькими окнами, ничем не отличающийся от соседних. Вдоль склонённого забора рядами торчали сухие коричневые стебли давно отцветших георгинов.
Мареев заглушил двигатель и вышел первым. Кандинский последовал за ним, прижимая папку к себе, и они прошли по узкой тропинке к крыльцу. Офицер постучал в дверь — дважды, негромко, потом, не дождавшись ответа, постучал снова. Внутри послышались медленные шаги, скрежет засова, и дверь открылась.
На пороге стояла миниатюрная старушка — худая, с запавшими щеками, одежда на ней висела так, словно под тканью почти нечему было держать её форму. Седые волосы убраны в строгий узел, тёмное платье с высоким воротником застёгнуто до последней пуговицы. Выцветшие острые глаза прошлись по лицам обоих гостей цепко и быстро — так смотрят деревенские старухи на чужаков, появившихся без предупреждения.
— Ольга Ивановна Маркова? — спросил Мареев.
Старая женщина не ответила сразу. Взгляд её перешёл с офицера на Кандинского, задержался и вернулся к Марееву.
— Что вы хотите? — спросила она негромко, не отступая от двери.
— Мы из Москвы, — сказал Мареев ровным тоном. — По поручению Института мировой литературы. Исследуем архивные материалы, связанные с перезахоронением Гоголя в 1931 году. Имя вашего отца значится в протоколе.
Маркова несколько секунд молча изучала их лица, затем взгляд упал на обувь Кандинского, перешёл на папку в его руках, вернулся к глазам. После чего старушка отступила от двери.
— Входите.
В прихожей было темно. Кандинский шагнул в единственную жилую комнату и остановился — маленькая, с низким потолком, она пахла валокордином и застоявшимся воздухом помещения, которое редко проветривают в холодное время.
Железная кровать с белым покрывалом стояла у стены, рядом — комод с треснувшим зеркалом и телевизор на деревянном табурете. В углу висела небольшая икона, под ней — огарок восковой свечи. Самодельные коврики из лоскутков покрывали половицы пёстрыми выцветшими полосами, а кружевные занавески рассеивали октябрьский свет, который ложился мягкими неровными пятнами на стенах.
Дочь лейтенанта Скружицкого указала гостям на два стула у круглого стола, покрытого клеёнкой с бледным узором, а сама опустилась в кресло у окна — спина прямая, руки на коленях, подбородок чуть приподнят, и поза эта выглядела настолько привычной, что кресло, казалось, хранило её отпечаток.
— Мне было два года, когда отец пропал, — сказала она. — Я его не помню. Знаю только то, что рассказала мать.
Голос её звучал ровно, слова ложились точно, одно к одному, и между предложениями повисали длинные паузы — Маркова говорила так, словно отвыкла разговаривать подолгу и каждую фразу взвешивала, прежде чем произнести.
— Пришли ночью, трое. Перевернули весь дом, даже подушки разрезали. Мать говорила — искали какие-то бумаги. Ничего не нашли, сказали, что отец — враг народа. Увезли, и больше мы его не видели.
Маркова помолчала, руки на коленях сжались и разжались — медленно, будто она разминала суставы. Потом заговорила тише, и Кандинский подался вперёд, чтобы расслышать. — Но перед этим, за неделю, он заехал к нам в деревню посреди ночи. Мать не спала, ждала его. Он сел на кухне и сказал: они вскрыли гроб Гоголя и растащили кости по карманам. Как мародёры. А потом велели подписать бумагу, что всё в порядке. Все подписали. Он не подписал, — Маркова подняла глаза на Кандинского. — Мать запомнила каждое слово. Повторяла мне потом всю жизнь, как молитву.
Старая женщина замолчала и посмотрела на свои руки — узловатые, с распухшими суставами, пальцы загрубевшие, утолщённые в костяшках. На среднем пальце правой — простое обручальное кольцо без камня.
— Мать прятала его тетрадь под половицей в сенях, — продолжила Маркова после долгой паузы. Кандинский и Мареев молчали, боясь спугнуть рассказчицу. — Нашла я её после смерти матери, когда перебирала вещи. Блокнот в линейку, обложка покоробилась от сырости. Никто о нём не знал — ни соседи, ни я сама, пока не подняла ту доску.
Маркова поднялась, прошла в прихожую и вернулась с тетрадью в руках — небольшой блокнот с деформированной обложкой, потемневшей от времени и потёршейся по углам. Положила его на стол перед Кандинским без единого слова, отступила на шаг и вернулась в кресло, сложив руки на коленях прежним привычным жестом.
Литературовед несколько секунд не прикасался к блокноту — он всегда медлил перед незнакомой рукописью, давая себе время настроиться. Потом взял его и раскрыл первую страницу. Почерк был мелким и торопливым — карандаш, не чернила — почерк человека, который писал быстро, под давлением, не для чужих глаз. Первая запись была датирована 31 мая 1931 года, а под датой стояла подпись, та, что отсутствовала в протоколе, — размашистая и уверенная: И. Скружицкий.
Кандинский склонился над страницей и в тишине комнаты, где старая женщина у окна молча смотрела на него — прямая, неподвижная, со сцепленными на коленях руками, начал читать.
***
Ночь выдалась тёплой, скорее июльской, чем майской, с тяжёлым, почти осязаемым воздухом, от которого гимнастёрка липла к спине. Над кладбищем стоял запах влажной земли, керосинового дыма и чего-то более древнего — холодного минерального дыхания, поднимавшегося из разрытой глины.
Лейтенант Скружицкий стоял поодаль от ямы — невысокий, худощавый, в новой гимнастёрке, воротник которой ещё не обмялся и чуть давил на шею. Пальцы его нервно сжимались и разжимались за спиной — он делал так с детства, когда волновался, и не мог отучиться, сколько ни пытался. Вокруг все были при деле, все знали, зачем пришли. Он тоже знал: ночная эксгумация, приказ сверху, подписи, отчёт — рутинная процедура.
Четыре керосиновых факела горели по углам раскопа, воткнутые в землю с армейской точностью, и пламя вспыхивало и опадало на лёгком ночном ветру, отбрасывая оранжевые пятна света на покосившиеся надгробия вокруг. Между могилами пробивались молодые побеги весенней крапивы, а железные кресты, накренившиеся от многолетнего запустения, торчали под странными углами среди прошлогодней травы.
Тени от фигур людей в свете низких факелов раскачивались, дотягиваясь до монастырских стен — серых, с облупившейся побелкой, и падали обратно к ногам рабочих. Те в брезентовых робах работали ломами молча, без разговоров — слышались только глухие удары по кирпичу через короткие паузы. Кладка поддавалась неохотно, осколки застывшего раствора летели на истоптанную землю.
Лейтенант посмотрел на часы — половина второго, стекло запотело от влаги, и циферблат был едва виден. За три года службы это была его первая ночная операция, ему поручили следить за порядком и за соблюдением протокола — самое простое, что можно было поручить.
Чуть в стороне от раскопа чернел Голгофский камень — надгробие Гоголя, уже отделённое от основания и сдвинутое, чтобы не мешать рабочим. Полковник Щукин стоял рядом с камнем, курил, держа папиросу между большим и указательным пальцем почти у самых губ. Затягивался глубоко, медленно, выдыхал через нос и не стряхивал пепел, пока тот не отваливался сам. Он был лет на пятнадцать старше лейтенанта — седина на висках, мешки под глазами, но спина прямая, плечи развёрнуты, сапоги начищены, несмотря на ночь и грязь.
Щукин смотрел на раскоп, почти не моргая, и лицо его оставалось неподвижным — застывшим, землистым в свете факелов, будто он стоял здесь уже давно и собирался стоять ещё долго.
Рабочие наконец пробили свод. Самый молодой из них спустился вниз с фонарём, и свет заколыхался в темноте подземелья. Через минуту он подал знак, второй землекоп последовал за ним. Остальные остались наверху — кто опёрся на лом, кто снял фуражку и вытер лоб.
Скружицкий перевёл взгляд на группу людей, стоявших поодаль у старой липы, чуть в стороне от света. Литераторов — так их представил Щукин — было человек семь или восемь, все в тёмных пиджаках или летних пальто, воротники подняты. Лидин курил, не затягиваясь, глядя куда-то мимо могилы — в темноту между надгробиями. Ильф засунул руки глубоко в карманы, хотя ночь была тёплой, плечи приподняты, и подбородок втянут в воротник. Всеволод Иванов что-то тихо говорил соседу, не поворачивая головы. Лейтенант видел эти имена в газетах — фельетоны, романы, портреты в рамочках на четвёртой полосе. Теперь они стояли здесь, на чужом кладбище, и никто из них не смотрел друг на друга.
— Лейтенант, — позвал Щукин негромко. — Подойдите.
Скружицкий подошёл, выпрямившись.
— Приказание есть?
— Нет, — полковник бросил окурок, раздавил каблуком. — Посмотрите, что там.
Молодой офицер подошёл к краю раскопа и заглянул вниз. В свете фонарей рабочие снимали крышку с гроба — дерево прогнило за восемьдесят лет, и крышка поддалась не сразу, пришлось поддеть её ломами, осторожно, чтобы не повредить содержимое. Наконец они отставили её в сторону, и над раскопом повисла тишина — рабочие замерли, литераторы у липы подались вперёд, кто-то из них шагнул ближе к краю.









