
Полная версия
Дело об украденной скрепе
Мареев подался вперёд, вглядываясь. Буква была написана мелко, и при беглом взгляде ничем не выделялась — обычная строчная «д». Но литературовед уже перевернул листок, нашёл ещё одну, потом ещё — и в каждом случае буква была написана одинаково, с тем же наклоном, с той же петлёй. Не все люди пишут «д» одинаково, но этот человек писал именно так, в каждом слове, на каждой странице — потому что так научился в детстве и больше не менял почерк.
Палец филолога переместился к концу абзаца.
— А вот это, — сказал Кандинский, — точка.
Она была поставлена с заметным нажимом. Чернила легли плотнее, бумага слегка продавлена — не небрежная капля с пера, а осознанное усилие: законченная мысль требовала законченного знака.
— Гоголь ставил точку именно так, — произнёс гоголевед тише, чем обычно. — В каждом известном автографе. Как печать. Я видел это в сотнях документов.
Он достал ещё несколько листков и разложил их на столе. Страницы разного формата, написанные в разное время, разными чернилами, но все несли одни и те же следы одной руки. Точки с нажимом. Буква «д» с длинным хвостом. И ещё одна деталь.
— Переносы, — сказал Кандинский, указывая на середину строки второго листка.
Слово «обстоятельство» было разорвано пополам — «обстоят-ельство» — не там, где полагалось по правилам, а там, где кончилось место. Рука устала, перо остановилось, и писавший перенёс остаток на следующую строку, не задумываясь о слогоделении, — так переносят люди, которые пишут много, быстро и для себя.
— Этот же нестандартный перенос встречается в черновиках «Мёртвых душ», — продолжал литературовед. — В письмах к Плетнёву. В записках к Аксакову. Не один признак — система признаков.
Он говорил негромко, методично переходя от детали к детали, с той взвешенной точностью формулировок, которая появлялась у него всегда, когда предмет был бесспорным. Но за профессиональной ровностью голоса пряталось то, чего Мареев не мог увидеть и что сам Кандинский ещё не вполне осознал: эти записки не были похожи ни на что из прежде известного. Не письма — у писем есть адресат, дата, подпись. Не черновики — в черновиках есть замысел, план, литературная работа. Это было другое: обрывочное, личное, без обращения и без конца. Мысли, образы, признания — написанные рукой человека, у которого, как считалось полтора века, дневника не существовало.
Филолог замолчал. На столе перед ним лежали пожелтевшие листки, и люминесцентные лампы гудели над ними ровно и безразлично, как гудели, вероятно, все десятилетия, пока эти страницы лежали в серой картонной папке без имени автора, без связи с конкретным человеком, — просто вещественное доказательство по давно закрытому делу. Красный огонёк камеры в верхнем углу стены горел и записывал — так же равномерно, не отделяя важного от пустого.
Можно подделать отдельную букву, скопировать общий стиль, — но нельзя воспроизвести сотню мелочей, которые складываются в индивидуальную манеру письма.
Мареев слушал, подавшись чуть вперёд, — глаза двигались туда, куда указывал палец литературоведа. Капитан смотрел на точки, на переносы, на завитки букв не как дилетант, которому объясняют непонятное, а как профессионал, проверяющий версию коллеги. В его работе тоже приходилось устанавливать авторство документов, и цену экспертизы почерка он знал.
— Перед нами не один признак и не два, — сказал Кандинский, выравнивая края стопку. — Система микроэлементов, которую невозможно подделать случайно. Наклон, нажим, ритм, соединения, манера ставить знаки препинания. Неповторимый отпечаток руки.
Офицер откинулся на спинку стула, как человек, получивший исчерпывающий ответ. Несколько секунд он молча смотрел на Кандинского, и в этом взгляде филолог впервые увидел нечто, похожее на уважение, — короткое и сдержанное, как всё у Мареева.
Потом капитан перевёл глаза на папку и коротко кивнул.
Кандинский понял: версия принята. Дальнейшая работа будет строиться на том, что в папке лежат подлинные автографы Гоголя. Серая картонная папка с выцветшим грифом «Секретно» только что перестала быть безымянным объектом из фонда изъятых материалов и превратилась в то, чему ещё предстояло найти название.
Гоголевед принялся перебирать листки снова — теперь не изучая почерк, а наблюдая за тем, как организован текст, какую форму принимают мысли на странице. Привычка выработалась за годы: сначала структура, потом содержание, сначала понять, что перед тобой, потом читать написанное. И чем дольше он всматривался, тем яснее проступало несоответствие, которое не давало ему покоя с первого листка.
Записки не походили ни на что из известного гоголевского наследия. Не письма — нет обращений в начале, нет подписей, нет дат в правом верхнем углу. Не черновики прозы — ни зачёркнутых вариантов, ни заметок на полях, ни стрелок, перемещающих абзацы, ни набросанных между строк сюжетных схем. Не деловые бумаги — ничего похожего на официальный слог девятнадцатого века. Перед ним лежало что-то иное: мысли, записанные в тот момент, когда они ещё не успели оформиться в точные слова, обрывающиеся там, где обрывалось дыхание. Несколько строк плотного текста, потом пустое место — писавший останавливался, обдумывал написанное, потом принимался за новую мысль. Одни листки содержали по два-три абзаца. Другие были исписаны сплошь, без полей, — бумага заканчивалась, а слова не кончались.
— Гоголь дневника не вёл, — произнёс Кандинский вслух, и голос прозвучал так, будто литературовед проговаривал задачу самому себе. — Это аксиома, записанная в каждом академическом издании, начиная с Шенрока. Никаких систематических записей для себя. Только письма и черновики произведений.
Он взял ещё один листок, посмотрел на него, потом на следующий. Структура повторялась — короткие записи, разделённые пустотами, мысли, зафиксированные без связи друг с другом. Каждый лист подтверждал то, чего не могло быть.
— Как тогда это объяснить? — спросил Мареев.
Вопрос прозвучал просто, без подтекста. Капитан не торопил, не подсказывал — ждал.
Кандинский ответил не сразу. Отложил листки, устремив взгляд куда-то мимо стеллажей — так он всегда делал, когда выстраивал в голове сложную цепочку, и Мареев за три дня совместной работы уже привык к этим паузам, понимая, что в молчании филолога рождаются выводы.
— Мария Синельникова, — сказал он наконец.
Имя повисло между ними, и несколько секунд ни один не произносил ни слова. Потом Кандинский заговорил — медленно, проверяя каждое звено рассуждения.
— Единственный человек, которому Гоголь доверял в последние годы. Она пережила его на сорок лет, и перед смертью уничтожила их переписку — об этом есть свидетельства. Сожгла письма, которые хранила без малого полвека. Убрала следы.
Мареев слушал, не перебивая. Лицо оставалось непроницаемым, но пальцы на столе чуть сжались — едва заметно, и если бы Николай не научился за эти дни читать скупую жестикуляцию куратора, он бы этого не уловил.
— Но самое важное она не уничтожила, — продолжил Кандинский, и голос его стал увереннее. — Спрятала. Не в доме, не в сейфе, не в тайнике. Она положила записки в гроб — в феврале пятьдесят второго года, когда приехала проститься с умершим. Она не знала, что произойдёт потом. Просто хотела, чтобы осталось хоть что-то настоящее. Не для современников — для тех, кто когда-нибудь сможет понять.
Литературовед замолчал. Капитан тоже не произнёс ни слова. Под потолком гудели лампы, красный огонёк камеры горел ровно и безразлично, а между двумя мужчинами, сидевшими за привинченным столом, лежала серая картонная папка, в которой почти два века молчал голос, адресованный потомкам.
***
Февральский вечер в конце зимы 1852 года опускался на Москву рано — солнце садилось за крыши уже в четыре, и в гостиной особняка на Пречистенке зажигали свечи. Мария Николаевна Синельникова сидела в кресле у окна, вышивая — работа тонкая, для церкви, белыми нитками по полотну цвета слоновой кости. В комнате пахло воском и розовым маслом, которым натирали мебель, и ещё чем-то едва уловимым — запахом зимы, проникающим сквозь рамы.
На круглом столике рядом с креслом лежало нераскрытое приглашение — плотная бумага с золотым обрезом, адрес выведен каллиграфическим почерком. Музыкальный вечер у княгини Волконской, завтра, в восемь. Помещица собиралась идти — зимний сезон в Москве был короток, и каждый вечер имел значение. Собиралась на этой неделе заехать и к нему на Никитский бульвар — к Николаю Васильевичу, который жил там у графа Толстого уже второй год. Не спешила, откладывала, как откладывают визиты, в которых уверены: человек никуда не денется, будет ждать.
Горничная вошла без стука — у неё была привычка ходить бесшумно, и Мария часто не слышала шагов по ковру. Встала в дверях, руки сложены на белом фартуке, лицо серьёзное — как бывает у прислуги, когда приходится сообщать то, что изменит день.
— Барыня, — сказала она негромко, — приехал человек от графа Толстого. Сказать велел: Николай Васильевич помер. Нынче утром.
Слова дошли не сразу. Мария слышала каждое — отдельно, чётко, — но смысл складывался медленно, словно между слухом и пониманием стояла стена, которую нужно было преодолеть усилием воли. Николай Васильевич. Помер. Нынче утром. Три коротких сообщения, означавших, что мир изменился, пока она сидела у окна с вышивкой.
Пяльцы выпали из рук — не бросила, пальцы разжались сами, и полотно с наполовину вышитыми лилиями упало на ковёр. Мария смотрела на горничную и не понимала, почему та продолжает стоять, почему ждёт ответа на слова, на которые нельзя ответить.
Попыталась встать — ноги подогнулись, и пришлось схватиться за подлокотник. Постояла мгновение, держась за дерево, потом опустилась обратно. Тонкие руки, привычные к хозяйству, легли на колени — руки, которые девять месяцев назад, во Власовке, в темноте нащупывали его лицо, сжимали его плечи, не отпускали. Теперь они лежали неподвижно на тёмной шерсти платья, и казалось невозможным, что когда-то они что-то значили для живого человека.
Часы на камине отбивали секунды. Каждый удар отделял время, когда он был жив, от времени, когда его не стало. Мария Николаевна сидела неподвижно, глядя на ковёр, где лежали пяльцы с недошитой лилией.
Горничная не двигалась. Стояла в дверях, ожидая приказания — что ответить посланцу, готовить ли траурное платье, подавать ли карету. Мария была не из тех, кто плачет при прислуге. Лицо, которое привыкло не скрывать чувства, сейчас окаменело — и это стоило ей больше, чем слёзы.
— Скажи, что я приеду, — произнесла она негромко, не поднимая глаз от ковра. — К вечеру. Пусть передаст графу.
Горничная кивнула и исчезла так же беззвучно, как появилась. Мария осталась одна в гостиной, где догорали свечи и пахло воском, смешанным с розовым маслом. За окном февральские сумерки превращали белый снег во дворе в серые пятна, а жёлтые окна соседних домов — в далёкие огни.
Она сидела, пока часы не пробили пять. Потом встала — медленно, как встают после долгой болезни, когда каждое движение требует усилия. Прошла через гостиную в спальню, где у окна стоял дорожный сундучок — небольшой, обитый кожей, с медными уголками и замком, ключ от которого она всегда носила на цепочке у пояса.
Сундучок ездил с ней между Москвой и Власовкой каждый год — весной в деревню, осенью обратно. В нём лежали вещи, которые нельзя было оставлять без присмотра: драгоценности, деньги, документы на имение. И ещё кое-что, о чём не знала даже горничная, укладывавшая и разбиравшая поклажу дважды в год.
Мария открыла замок, подняла крышку. Под бархатной подкладкой тёмно-синего цвета был потайной отсек — неглубокий, но достаточный для нескольких сложенных листов. Она нащупала край подкладки, подняла её и достала свёрток — стопку листков, сложенных вчетверо, с неровными краями, ещё не пожелтевших, бумага выглядела свежей, будто написанной вчера.
Он отдал их ей в последний день во Власовке, в мае прошлого года. Молча, без объяснений — просто положил на стол между чашками с остывшим чаем и отвернулся к окну. Она взяла, не спрашивая, — между ними объяснения были не нужны. Только потом, уже в Москве, перебирая листки осенними вечерами, Мария поняла: он отдал ей не просто записи. Он отдал то, что не показывал никому — ни Аксакову, ни Жуковскому, ни Толстому, ни даже матери. Голос, которым никогда не говорил вслух. И отдал молча, в последний день, как отдают вещи перед дорогой, из которой не собираются вернуться.
Бумаги она спрятала в сундучок и больше не доставала, только иногда, поздними вечерами, когда в доме стояла тишина, проверяла — на месте ли, не отсырели ли.
Теперь листки лежали у неё на ладони — лёгкие, и бумага хранила прохладу потайного отсека. Мария развернула один, не читая — только посмотрела на почерк, мелкий, торопливый, нервный, выдающий руку человека, которому не хватало времени на все мысли, теснившиеся в голове.
Она завернула листки в шёлковый платок — белый, с каймой, церковный, воскресный. Перевязала чёрным шнурком от нательного креста, который снимала только для купания. Свёрток умещался в ладони, но Мария Николаевна держала его обеими руками, не торопясь отпускать.
Два дня она не выходила из дома. На второй день всё же поехала на Никитский бульвар — как обещала. Граф Толстой принял её в кабинете на первом этаже, где пахло холодной штукатуркой и выдержанной древесиной. Говорил долго, негромко — о последних неделях, о посте, о том, что Николай Васильевич сам не захотел врача. Мария слушала, сидела прямо, кивала в нужных местах. Потом попросила побыть с ним наедине. Толстой помолчал — и вышел.
Она сидела у гроба недолго. Не молилась, не плакала — просто сидела, и тишина комнаты, где зелёный ковёр поглощал шаги, а на письменном столе маленький портрет Пушкина смотрел в пустоту, была единственным, что ей сейчас требовалось.
На третий день оделась молча — тёмно-серое платье, чёрная шаль, перчатки, шляпка с небольшой чёрной вуалью. Горничная подала шубку, тоже тёмную, соболью. Мария накинула её на плечи, спрятала свёрток в муфту и вышла.
Извозчик ждал у ворот — знакомый, возивший её по Москве всю зиму. Сани чистые, полсти тёплые, лошадь — сытая гнедая, знавшая каждый переулок между Пречистенкой и Университетом. Мария Николаевна села, укрылась пледом и негромко сказала: «К университетской церкви».
Москва в конце зимы пятьдесят второго года темнела рано. Сани скользили по утоптанному снегу, полозья шуршали, колокольчик под дугой звенел протяжно и глухо. Мария Николаевна не смотрела по сторонам — деревянные дома с резными наличниками, каменные особняки, церкви с золотыми куполами, отражавшие последний свет февральского дня, проплывали мимо, не задевая сознания. Муфта лежала на коленях, и помещица держала её обеими руками, чувствуя сквозь мех твёрдость свёртка.
Изредка встречались другие сани с кучерами в тулупах, попадались пешеходы — купцы в поддёвках, студенты в тонких пальто, торопившиеся по морозным улицам. Для них это был обычный февральский день, они не знали того, что знала она.
Университетская церковь стояла в глубине двора, за невысокой оградой. Народу было много, несмотря на поздний час и мороз — родственники, друзья, студенты, которые хотели проститься с писателем. Люди входили и выходили, и от их дыхания у входа висело облако пара.
Мария вошла и остановилась у задних рядов. Внутри было тепло — множество свечей, множество людей, древние стены, хранившие тепло лучше новых построек. Пахло ладаном, воском, зимними шубами и тяжестью людского горя, от которого воздух делается гуще.
Гроб стоял посреди церкви, на катафалке, обитом чёрным бархатом. Крышка была открыта. Вокруг — венки, цветы, свечи в высоких подсвечниках, отбрасывавшие неровный свет на лица тех, кто проходил мимо. Кто-то крестился, кто-то стоял молча, кто-то шептал молитвы. Синельникова не подошла ближе — стояла в стороне, держа муфту двумя руками, и ждала момента, когда рядом с катафалком никого не будет, когда можно будет сделать задуманное, не привлекая внимания.
Прошёл час, потом ещё полчаса. Народ не убывал — приходили те, кто не успел днём, студенты после лекций, чиновники после службы. Свечи оплывали, церковнослужители меняли их на новые. Мария Николаевна стояла терпеливо, как стоят в церкви люди, привычные к долгим службам, — прямо, неподвижно, и лицо, осунувшееся от горестного чувства, было спрятано под вуалью.
Наконец поздний час и холод на дворе сделали своё — церковь почти опустела. Помещица подошла к катафалку не торопясь, как подходят все, кто хочет проститься. Остановилась рядом с гробом и посмотрела на лицо, которое знала живым.
Лавровый венок лежал на его голове — зелёный, свежий, сплетённый по всем правилам античной традиции. В сложенных на груди руках — букет иммортелей, цветов, которые не вянут и не осыпаются. Сюртук новый, чёрный, с шёлковыми лацканами — надевал его при жизни редко, берёг для торжественных случаев. Лицо было неподвижным и чужим, и только длинный нос с горбинкой и тонкие губы, сжатые привычной складкой, напоминали человека, который девять месяцев назад отвернулся к окну, положив перед ней на стол между чашками свою тайну.
Мария огляделась. В церкви оставались только служители — священник в алтаре, дьячок у свечного ящика, старуха, мывшая пол в дальнем углу. Никто не смотрел в сторону дамы в тёмно-сером, стоявшей у катафалка.
Она достала свёрток из муфты — осторожно, чтобы не зашуршал шёлк. Наклонилась над гробом, делая вид, что поправляет цветы в его руках. Просунула свёрток между правым бортом и сюртуком — плотно, намеренно втискивая пальцами в узкое пространство, чтобы не сдвинулся, чтобы не упал, чтобы остался там, где она его положила.
Коснулась его руки — холодной, восковой, неживой. Не той, которая девять месяцев назад пожимала её пальцы во Власовке. Перекрестилась. Постояла, глядя на лицо человека, который доверил ей свои сокровенные мысли, а теперь унесёт их с собой в могилу.
Отошла от катафалка медленно, как отходят все, кто закончил прощание. У выхода обернулась. Гроб стоял посреди церкви в свете догорающих свечей, и лавровый венок на голове покойного казался не зелёным, а чёрным — свечи оплыли, и тени заполняли пространство между венками и стенами.
Мария Николаевна вышла в февральскую ночь и больше не оборачивалась.
***
Кандинский поднял глаза от последней страницы и вернулся к стопке на столе. Он взял первый листок — тот, что побольше, сложенный вдвое, развернул и начал читать. Его взгляд остановился на третьей строке. Записка была не о Власовке, не о последних днях. Почерк тот же — но моложе, увереннее, без нервной дрожи поздних лет. Чернила другие — не коричневые, а чёрные, густые. Там стояло слово, от которого у Кандинского похолодело в груди: «Царское Село». Записки относились не к пятидесятым годам. Они начинались за двадцать лет до смерти. И то, что было там написано, переворачивало всё, что он знал о Гоголе до сих пор.
Глава 5. «Доставьте мне этого хохла»
Мареев работал в архиве третий день подряд, и читальный зал успел стать привычным — так привыкают к чужой квартире, где всё кажется не на своих местах, но уже понятно, где что лежит. Металлические стеллажи уходили в полумрак, куда почти не достигал свет потолочных ламп. Батареи работали на полную мощность, от сухости першило в горле, но капитан давно не обращал внимания на подобные мелочи. Восемь лет службы научили его важному правилу: неудобства не исчезают, если на них жаловаться, — они исчезают, если о них забыть.
Длинный стол с лампой под зелёным абажуром служил рабочим местом. Серые картонные коробки с трафаретными номерами лежали ровными стопками, и каждая содержала фрагмент чьей-то судьбы, сведённый к учётной карточке. Мареев не искал рукописей и черновиков — ему нужен был контекст: живые люди вокруг Гоголя, те, через кого на писателя можно было влиять. Влияние всегда шло через людей, не через книги — этому учили на первом курсе Академии, и за годы оперативной работы офицер не встретил ни одного исключения.
Пальцы методично скользили по корешкам папок. Каждая единица хранения имела свой номер, своё место в системе, выстроенной за два века. Сначала Третье отделение, потом Охранка, ОГПУ, НКВД, МГБ, КГБ — ведомства сменяли друг друга, изобретая собственные принципы учёта, и теперь каталог напоминал геологический срез, где каждый пласт говорил на своём языке. Капитан знал логику каждого периода и умел читать эти наслоения так же уверенно, как Кандинский читал гоголевские черновики.
Имя Смирновой-Россет всплывало в картотеке регулярно. Александра Осиповна Смирнова, урождённая Россет — фрейлина императорского двора, хозяйка литературного салона, ближайшая знакомая Гоголя. В переписке писателя её имя встречалось чаще любого другого женского, и уже одно это привлекало профессиональное внимание — женщине, которая знала Гоголя настолько близко, неизбежно было что-то известно и о тех, кто его контролировал.
Опубликованные «Записки» Смирновой офицер изучил ещё при подготовке к проекту. Обычная мемуарная проза девятнадцатого века — воспоминания о встречах с великими людьми, салонные анекдоты, литературные портреты современников. Текст, прошедший через руки дочери-редактора и советских цензоров, — гладкий, причёсанный, лишённый острых углов.
Но в описи фонда значилась отдельная единица хранения, и Мареев зацепился за неё с первого взгляда. «Смирнова-Россет А. О. Воспоминания. Рукопись. Подлинник. Не публиковалась». Три последних слова перевешивали все остальные. Существовал текст, которого не касались ни дочь, ни редакторы, ни цензура, — подлинный голос, не приведённый в соответствие ни с чьей версией событий.
Капитан поднялся, прошёл к дальнему стеллажу, где хранились материалы девятнадцатого века. Номер дела запомнился сразу — такие вещи оседали в памяти сами, без усилий, как номера автомобилей на оперативных выездах. Нужная папка лежала между документами по делам «народовольцев» и перепиской членов группы «Освобождение труда» — хронологический порядок соблюдался здесь с педантичностью, которой позавидовал бы любой немецкий архивариус.
Папка оказалась толще ожидаемого. Не тонкая тетрадь, а солидный том — добрая сотня страниц рукописного текста. Мареев раскрыл обложку осторожно, придерживая корешок ладонью, чтобы не треснул старый переплёт.
На первой странице стояло заглавие тем же почерком, что и основной текст: «Записки о моей жизни и о людях, которых я знала». Ниже — подпись: «А. Смирнова», и дата: «1872 год». За десять лет до смерти мемуаристки, в возрасте, когда будущего остаётся мало, и люди решаются наконец записать то, о чём всю жизнь молчали.
Бумага пожелтела до цвета старой слоновой кости, но чернила почти не выцвели. Водяные знаки на листах указывали на дорогую писчую бумагу — не канцелярскую, а ту, которую покупали для важных писем. Строки шли ровно, с широкими полями, без единой помарки — либо Смирнова обладала редкой способностью формулировать мысли сразу набело, либо, что вероятнее, аккуратно переписала более ранний черновик.
Офицер перелистнул несколько страниц, пока не читая, только оценивая объём и сохранность. В середине рукописи стиль менялся: буквы мельчали, строки шли теснее, поля сужались. Будто автор вдруг осознала, что бумага не бесконечна, а сказать нужно ещё многое. Мареев знал этот феномен по протоколам допросов — когда человек приближается к опасному месту, рука непроизвольно зажимается, буквы теряют округлость, а слова теснятся в строке. Смирнова-Россет показаний не давала, но реагировала похоже: чувствовалось приближение к правде, которую страшно произнести вслух.
Капитан закрыл папку. Предварительный осмотр дал достаточно: подлинная рукопись, автограф женщины, которая лично знала Гоголя и могла рассказать о нём то, что не вошло ни в одни мемуары. Такие документы не читают на ходу, у стеллажа, при скверном освещении. Для них нужен стол, лампа и тот человек, который способен понять написанное.
Мареев вернулся к рабочему месту, положил папку точно под свет лампы и развязал тесёмки. Начал читать — медленно, делая для себя заметки, как читают бумаги, способные изменить ход дела. Архивная тишина располагала к этому: здесь никто не торопил и не подгонял, время здесь вообще текло иначе, измеряясь не часами, а количеством перевёрнутых страниц.
Рукопись начиналась с детства автора, с описания петербургского общества тридцатых годов, с портретов людей, которых история давно поместила в учебники. Мареев пробегал эти страницы быстрее — светские подробности его не занимали, но чем дальше, тем интереснее становилось чтение. Фрейлина писала не для публики и не для потомков: она писала для себя, фиксируя то, что помнила, без оглядки на то, как это будет выглядеть в печати.
Имя Гоголя появилось на двадцатой странице — сначала мельком, в ряду других литераторов, потом всё чаще, подробнее, с деталями, которых не содержало ни одно известное жизнеописание. Офицер замедлился, стал делать пометки в блокноте — даты, имена, события, не совпадавшие с официальной биографией писателя. Расхождений набиралось с каждой страницей всё больше.









