Чернокапище. Сказание о мертвеце
Чернокапище. Сказание о мертвеце

Полная версия

Чернокапище. Сказание о мертвеце

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Сидел Федька, молчал — ни гугу. А сам пальцем щербину в зубе ковырял. И ухмылка у него по лицу ползла — кривая-прекривая. Глянул Федька по сторонам — нет ли кого? Ни души. Тогда и молвил негромко:

— Нам, Гришка, нам все по правде достанется. Мы ж ему ближняя родня, кровь от крови. Кому же еще, окромя нас? По закону, по обычаю старинному — и дом, и поля, и амбары с зерном — все наше будет. И женка его, Дарьюшка, молоденькая… никуда не денется, сама к нам придет, как миленькая. А скотина — корова с теленочком, кобыла с жеребеночком, овцы… Все хозяйство к рукам приберем. И инструмент: плуг, коса, топор — все в дело пойдет. А печь у них, глянь-ка, кирпичная, добрая, не то что наша глинобитная — у той уж все швы потрескались, дым по избе гуляет.

И сварилась в их душонках похлебка черная — замысел такой, от коего у человека доброго кровь бы в жилах створожилась, а волосы на голове седыми стали, что иней на березе.

С той поры начали братья к Демьяну шастать пуще прежнего: то соли попросят, то дегтю на телегу, то топорик на точиле навострить. А сами — глазищами зырк да зырк, носами шмыг да шмыг, все примечают: в какой день Демьян в поле выезжает, в какой час в лес за дровами идет, какой дорогой топает, во сколько возвращается, один или с работником. Каждое словечко его, шаг или улыбка — все в их короб злобы падало, все их крутило-вертело, разжигая пуще прежнего ту темную решимость, что зрела в них гнойным нарывом.

И вот однажды приплелся Федька под вечерок воскресный с крынкой пустой. Демьян забор у хлева чинил. На земле упряжь старая валяется, топор у ног лежит, стружки желтые по траве рассыпались.

— Демьян, братец, — жалостливо простонал Федька, глаза пряча, стыдясь фальшиво, — нет ли у тебя молочка чуток? Корова наша нынче скисла, молока не дает, хлеба застарелого не с чем пожевать… Да и сметанка, слыхал, у Дарьюшки знатная — не уделишь ли баночку?

Демьян молоток отложил, руки о порты вытер.

— Полно, Федька, какие меж родней счеты? Пойдем-ка, надою тебе молочка, хлебца свежего отрежу, сметанки дам, сколь душа просит. А если корова у вас плохо дает — ты погляди, может, травы ей не той задаешь? Я вон на Ольховом лугу клевер кошу — дам тебе снопик, покорми, глядишь, и поправится.

— Да ну, чего уж… — заюлил, замялся Федька, глазками забегал. — Не стоит трудов, братец…

— Эх, — махнул рукой Демьян, — родные мы люди, не чужие. Пойдем, накормлю тебя — нисколько харчей не жалко.

В другой раз Гришка явился. Дарьюшка у колодца хлопотала: выстиранные рубахи на веревку вешала, чистое бельишко в корзину складывала. Куры рядом квохтали, петух ходил важный, по сторонам поглядывал и гребнем поводил.

— Дарьюшка, — заюлил Гришка, — а где Демьян нынче сенокосит? Мне бы телегу подправить — оси смазать, дегтю нету. А я, может, и ему подсоблю, коли рядом окажусь…

Дарьюшка глянула зорко и, поправив платок, ответила спокойно:

— На дальнем лугу он, у Ольховой речки. Да не жди его рано — там работы на весь день. Да и помощник у него есть: Михей-кузнец с ним пошел, вдвоем управятся.

— А ты дегтю дать не можешь?

— Нет, не могу, не бабья то забота в мужниных делах ковыряться. Придет Демьян — с ним и сговаривайся.

Гришка покивал, потер руки, пробормотал спасибо и смылся — только пятки засверкали, через плечо все озирался.

На третий день братья вместе пришли — в кафтанишках латаных-перелатаных, сапоги стоптанные, шапки засаленные, старым вороньим гнездам под стать. Демьян с телегой возился — колеса проверял и оси дегтем смазывал.

— А, Федька, Гришка! — обрадовался он братьям родным. — Ну заходите, гости дорогие! Квас холодный как раз из погреба достал, пирог с рыбой остался.

— Да мы ненадолго, — буркнул Федька, а сам на телегу косится. — Глянь-ка, Демьян, колесо у нас на сарае совсем развалилось. Не подскажешь, как поправить? А может, инструментом подсобишь?

— Да чего там, — поднялся Демьян, весь светлый, — я сам приду, погляжу. Завтра поутру и займусь. У меня и доски есть, и гвозди — все сладим, все поправим.

— Ну, спасибо тебе, братец, — хмыкнул Гришка, с братом переглянулся. — Ты уж загляни, не запамятуй.

Демьян же, душа-человек, сердцем чистый и открытый, ровно дитя неразумное, ничего худого не чуял. Братьев принимал с уважением, за стол сажал, хлебом-солью потчевал и все приговаривал:

— Вы ж мне не чужие, вы ж кровь моя родная! Садитесь, ешьте-пейте, чем Бог послал. Дарьюшка нынче щей наварила — пальчики оближешь, пирог с капустой поспел, румяный, пышный, квас холодный в погребе. А завтра, Бог даст, и баньку истопим — попаритесь, отдохнете, косточки распарите…

Братья садились, ели жадно, чавкая и хлюпая. По бородам их текло, они вытирались рукавами. Демьян глядел на них и жалел в мыслях: «Вот ведь — братья, а живут хуже чужих. Помочь бы им, да сами ведь они ленивы и работать не хотят?»

— Федька, Гришка, а давайте вместе завтра на покос? — предложил он вслух. — У меня косы острые, да и лошадь в силе. Поможете — я вас не обижу, харчами обеспечу и на зиму сена сколько нужно отсыплю. А покамест амбар ваш подправить надо — завтра и начнем.

— Да ну, успеется! — отмахнулся Федька. — Мы уж как-нибудь сами.

— Верно, сами справимся, — поддакнул Гришка. — Мы ж не нахлебники какие! Да и дела у нас… неотложные.

— А может, поначалу по грибы смотаемся? — предложил вдруг Федька. — Помнишь, по юности хаживали?

— А что, согласен! — радостно ответил Демьян.

Дарьюшка, напротив, с первого мгновения, только вошли они в дом и уселись за стол, почуяла холодок меж лопаток. Она молча подавала на стол, наблюдала исподволь: как братья глаза прячут да переглядываются, жадно хватают куски, и пальцы их дрожат, когда берут хлеб, или мясо, или картошку.

Дарьюшка перекрестилась незаметно, руку к груди прижала. Там, под сердцем, билась тревога — неясная еще, но уже липкая, как вечерний туман над Кривой протокой.

Глава 5. Вещий сон

Братья ушли, но холодок, что Дарьюшка меж лопаток почуяла, остался.

Едва за ними дверь затворилась, подошла Дарья к мужу и проговорила ровно, чтоб не обидеть ненароком, чувства родственные не всколыхнуть:

— Демьянушка, милый, не по сердцу мне эти гости, не по нутру. Глаза у них — что у зверя в ночи, улыбки — нож кривой, а речи хоть медом текут, но под тем медком — деготь горький, смола черная. Глядят они на дом наш, точно волки на овчарню, воронье на падаль. Не к добру, Демьянушка, их пожалование, ох не к добру! Чует мое сердце — быть беде. Надо нам поосторожнее водиться с ними…

— Полно, Дарьюшка! — махнул рукой Демьян, а другой за талию жену обхватил и к себе прижал. — Родня — она родня и есть. Мало ли у кого глаза от природы косые, а душа-то светлая? Мало ли кто улыбаться не обучен? Не нам судить — нам с ними век вековать. Одна кровь, одна земля. Да и что они нам, сиротам, сделают? Мы их не бивали, не обижали — за что им нас губить?

— Сердце мне не велит им верить, — вздохнула Дарьюшка, прядь русую поправив. — А ты — хозяин, тебе решать. Только скажу тебе: не всяк родня — друг, не всяка улыбка — радость. Бывает, что и брат хуже ворога.

А за околицей, у дуба старого, векового, остановились Федька с Гришкой, оглянулись — нет ли кого — и зашептались:

— Видал, как он нам все готов отдать? — шипит Федька, аж зубами скрипит. — И сено, и доски, и квас, и пироги… А мы ему — нож под ребро. Так ему и надо! Доброта — она, брат, слабость. Добрых-то и давят.

— Истинно, — Гришка кивает, глаз не подымает. — Завтра пойдем и все сделаем…

— Цыц! — Федька его за рукав дернул. — Меньше слов — больше дела. Завтра все и решится. Завтра наш час придет. Пусть не думает, что мы шваль какая-то — мы тоже не лыком шиты.

А Дарьюшка с той поры покоя не знала — ни в рукоделье, ни в молитве. В ту же ночь, утомленная тревогой и думами тяжкими, забылась она сном коротким. И приснился ей сон — страшный, недобрый.

Снилось ей, что стоит она босыми ногами средь леса дремучего — не того, что вкруг Чернокапища растет, а чужого, враждебного, куда нога человеческая не ступала. Воздух там древним ужасом пропах, живого дыхания не принимает.

Деревья росли кривые, скрюченные, ветви их вывернуты неестественно, в муке. Ни одно прямо не стояло — все к земле клонились, точно кланялись божеству невидимому и страшному. Стволы, в буграх и наростах, походили на спины великанов, скрученных вечной мукой. Кора полопалась глубокими трещинами, сочилась из них смола — не прозрачная, не янтарная, а мутная, бурая, густая, запекшейся крови под стать. Капли медленно ползли вниз, оставляли на стволах липкие темные дорожки.

Мох под ногами не зеленел мягким бархатом, а стлался серым, жестким, колючим ковром, истонченным проплешинами. Сквозь них проступала земля — вязкая, чавкающая, на болотную вязь похожая, готовая поглотить целиком. На каждом шагу подавалась вниз, засасывала ступню по щиколотку, а из-под земли пузыри вырывались и лопались со звуком тихим и мокрым.

Холод проникал до костей — не простой, не осенний, могильный. От него немели пальцы, стыло в груди, хотелось бежать, но не бежалось. Ноги двигались медленно, точно сквозь толщу воды пробивались.

Лес вокруг дышал. Не ветер гулял в кронах, не птица вскрикивала в чаще — сам воздух, густой и влажный, двигался толчками, сжимался и разжимался, как легкие огромного, лютого зверя. В лад тому дыханию деревья к земле клонились и снова восставали, и скрип их по лесу протяжным стоном катился. Стон тот нотой низкой шел, в самую глубь земли уходил, от него зубы ломило, а в ушах звон стоял — тонкий, долгий, будто сверлом череп точил.

Шла Дарьюшка, сама не зная куда. Страх гнал ее вперед, держал за горло. Ветки цеплялись за волосы, за подол рубахи — костлявые пальцы с длинными скрюченными суставами. Хватали ее, тянули обратно, шарили по плечам и шее, оставляя царапины, из которых сочилась кровь — настоящая, теплая. От запаха ее к горлу тошнота подступала.

Вдруг деревья расступились — разом, по чьей-то незримой команде — и вышла Дарьюшка на поляну.

Ни травы на ней, ни цветов, ни кустика — одна голая черная земля, маслянисто блестящая в неверном свете. Земля пузырилась и ходила ходуном: под ней что-то ворочалось, огромное и бесформенное, готовое наружу вырваться.

Пар поднимался от земли — не легкий, не туманный, а тяжелый и липкий. В пару плавали неясные очертания: то сгущались в подобие человеческих фигур, то распадались бесформенными клочьями. Исходил от них запах — сладковатый и удушливый, запах тления и сырой могильной земли. От него перехватывало дыхание, мутилось в голове.

Посреди поляны, в центре черного круга, стоял человек спиной к ней. Плечи опущены, руки висят вдоль тела мертвыми плетьми, голова склонена на грудь. Вся фигура неподвижная и тяжелая — не из светлого серого камня, не из гранита, а из того черного пористого обуглыша, что находят на старых пожарищах.

Признала его Дарьюшка сразу — по ширине плеч, по волосам, торчащим на затылке, по знакомой рубахе, которую дома носить любил. Сердце ее сжалось, подпрыгнуло к горлу, и Дарьюшка, забыв о страхе и холоде, рванулась к нему.

— Демьян! — ее голос, слабый и дрожащий, разнесся над поляной, но тут же увяз в густом воздухе, точно муха в патоке. — Демьян! Обернись! Это я! Это я, Дарьюшка!

Не шелохнулся он, и тишина вокруг него сгустилась такая плотная, что Дарьюшка испугалась, не оглохла ли она.

Сделала шаг вперед — нога тут же увязла в черной земле по самую щиколотку, и почва зачавкала, зачмокала, не желая отпускать. Рванулась Дарьюшка и, с силой выдернув ногу, сделала другой шаг, третий, четвертый. Земля крепко держала, затягивая ступни все глубже. Но она продолжала идти, разрывая черную маслянистую грязь. Сердце колотилось в груди так, что в горле болело.

Приблизившись к Демьяну, она протянула руку и осторожно коснулась его плеча.

И в тот же миг стал он оборачиваться. Не по-людски, не по-звериному — медленно, плавно, будто тело его не из плоти и костей, а из смолы густой, что на солнце плавится: перетекал из одного облика в другой, стелющимся туманом, что вьется и формы меняет по воле ветра.

Сперва повернулась голова — рывком, неестественно, и хрустнула шея, треснувшую ветку напоминая. Звук хлестнул Дарьюшку по нервам бичом. Потом двинулись плечи, заскрежетали суставы, и скрежет этот, сухой и нудный, под кожу полез, в висках застучал.

Потом, наконец, повернулся к ней всем телом, и увидела она его лицо.

Не лицо Демьяна — не человеческое вовсе. Там, где глаза быть должны, зияли две черные впадины, пустые провалы, бездонные колодцы, уходящие в такую глубину, что дух захватывало. На дне тех колодцев что-то шевелилось, копошилось и смотрело на нее оттуда.

Сочились из впадин не слезы, а земляная жижа, густая и серая, на затвердевшую смолу похожая. Капли медленно ползли по щекам, оставляя грязные мутные дорожки. Там, где они касались кожи, она темнела и рассыпалась трухой.

Нос его провалился, открывая черную дыру с рваными краями. В дыре виднелось что-то белое — не то кость, не то червь.

Рот открылся — не для того, чтобы заговорить, а сам собой, как трещина в пересохшей земле. Внутри, за губами, потрескавшимися до мяса, шевелился язык — не розовый и живой, а серый, распухший, покрытый налетом, похожим на плесень.

И произнес тот рот — не голосом, не шепотом, а замогильным подземным гулом, от которого задрожала земля под ногами, зазвенел воздух, а далекие деревья застонали в ответ:

— Дарьюшка… Зачем не уберегла, отпустила и не остановила?

Отшатнулась Дарьюшка, хотела отвести взгляд и не могла. Черные провалы глазниц держали, приковывали к себе. В их бездонной глубине увидела она вдруг все: Гиблую поляну, серый мох, топор Федьки, взлетающий над головой мужа, нож Гришки, входящий в спину, кровь, хлещущую на мох, пальцы Демьяна, скребущие землю в последней судороге, его глаза — живые, полные недоумения и муки, последний вздох, вырвавшийся пузырем.

— Не ведала я о том, Демьянушка! — закричала она, и голос ее сорвался на визг. — Я бы не пустила! Я бы грудью встала!

Но не слушал он уже. Поднял руку — ту самую, что когда-то нежно гладила ее по волосам. Теперь же рука та, скрюченная и почерневшая, с пальцами, заострившимися, как сучья, потянулась к ней, намереваясь вред смертельный учинить.

— Поздно, — прогудел он, и голос его прокатился над поляной громовым раскатом. — Поздно, Дарьюшка. Кровь пролита. Земля приняла. Теперь ответ держать.

Попятилась Дарьюшка, но увязли ноги ее в земле по колено — не могла с места сдвинуться. И стал мох под ее ногами мокрым и теплым. Опустила взгляд — стоит по колено в крови. Алая, свежая, парная — только что из жилы хлынувшая — прибывала, поднималась и заливала поляну. Отражались в ней кривые деревья и черное небо без звезд. Горячая — обжигающе горячая — пахла железом, острым и удушающим. Пар от нее шел, и в пару метались тени — не те, что прежде, а новые, страшные, с оскаленными ртами и пустыми глазницами. Тянули они к Дарьюшке руки и смеялись беззвучным жутким хохотом.

Крик застрял в ее горле острым и твердым комком. Хватала она воздух ртом, а вдохнуть не могла. Кровь поднялась до груди, жар ее внутрь проникал, сердечко заходилось в бешеном ритме, готовое вот-вот выскочить.

А Демьян все стоял перед ней, тянул к ней руку, и в черных провалах его глазниц разгорался огонь — красный, кровавый…

Пробудилась Дарьюшка в холодном поту, с мокрыми от слез щеками. Сердце в груди колотилось птахой, в силок попавшей. Руки дрожали, во рту пересохло так, что язык прилип к небу. Долго лежала она с открытыми глазами, слушала ровное дыхание спящего мужа и не решалась даже перекреститься, чтобы ненароком его не разбудить. В избе тихо — лишь сверчок за печью тихонько стрекотал, и где-то вдалеке, за деревней, тревожно выла одинокая собака.

Потом все же перекрестилась мелко, трижды, шепнула чуть слышно: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа…» — и перекрестилась еще раз, осторожнее, боясь, что скрипнет кровать, зашуршит солома в матрасе, потревожит сон Демьяна. Тихонько прижалась к широкой спине мужа, уткнулась лицом меж лопаток и прошептала — так тихо, что звук тонул в ночной тишине:

— Господи, отведи беду, Господи, сохрани раба Твоего Демьяна. Господи, я все сделаю, все стерплю, только отведи. Не дай свершиться злу, не дай исполниться коварству, не дай темной воле взять верх над светом. Укрой его крылом Своим, как мать укрывает дитя от грозы, дуб укрывает птенцов от бури. Пусть минует его опасность, пусть обойдет стороной лихо, пусть останется он цел и невредим. А я — я буду молиться, терпеть, ждать и беречь наш дом. Буду любить его крепче камня, железа, самой жизни. Только сохрани его, Господи, не оставь…

Скатилась слеза по щеке, упала на спину Демьяна — не шелохнулся он, дышал ровно, спокойно. Вздохнула Дарьюшка, сглотнула ком в горле и, поправив край одеяла, натянула его повыше.

Заснула под утро, но сон пришел пустой — ни образов, ни видений. Вздрагивала она во сне, сжимала пальцами край одеяла, шептала беззвучно: «Держись, Демьянушка, держись, родной…» — и тут же обратно в бездну проваливалась, покуда первые лучи рассвета не коснулись оконницы и не прочертили на полу тонкие золотые нити зари утренней.

Глава 6. Братья по крови

Рассвет над Чернокапищем вставал неласковый, сизый и пасмурный — не дал Бог в сей день погожего утречка.

Солнышко, по-осеннему низкое, пробилось сквозь тучи не золотым колесом, не ясным оком, а выплыло мутным пятном — слепым и белесым, точно взгляд старого пса, что доживает последние деньки в слепоте тоскливой. Легли те лучи на траву не светом, а желтизной болезненной, чахоточной.

Морщилась земля-матушка от того утра, не хотела его принимать, и каждая травинушка к земле гнулась, росинка не сияла алмазом, а мутнела слезой горючей, упавшей в пыль.

Ветер тянул с востока — с той стороны, где Могильник, и нес с собой запах гари: далеко, за болотами, за Черным Зыбуном, горели торфяники, и горели они, люди старые сказывали, не первую уж неделю. Дым тот, смешавшись с утренним туманом, окутывал деревню серой, влажной пеленой, что лезла в глаза, в горло и в самую душу; першило от нее в носу и кашлять хотелось беспрестанно. Стал воздух плотным и недобрым, пропитанным чужой бедой, что идет оттуда, где огонь-пожиратель саму землю жрет.

Тишина над деревней стояла такая, что слышно, как за три двора собака во сне вздохнула.

Демьян поднялся с лежанки затемно, еще петухи не пели. Оделся молча, на ощупь, чтоб не греметь пряжкой, не скрипеть половицами и жену не разбудить.

Натянул порты суконные, рубаху холщовую — ту, что Дарьюшка накануне простирала, у печи высушила; пахла та рубаха щелоком и вольным ветром. Опоясался кушаком плетеным, проверил нож на поясе — не для драки или дела лихого, а по привычке мужицкой, родовой. В лесу без ножа — никуда: гриб срезать, палку обстругать, а случись что — и от зверя отбиться. Сапоги натянул, притопнул, проверил — не натер ли где, портянки оправил, чтоб не сбились в дороге.

Уже к двери повернул, за скобу взялся, и тут за спиной его не то всхлип, не то стон, не то вздох тяжелый, тихий и сдавленный, как у раненой птицы, что забилась в траву, а взлететь не может.

Замер Демьян. Рука на скобе дрогнула. В горнице — тишь, только половица где-то осела со стоном, точно живая.

Дарьюшка не спала. Лежала с открытыми глазами, глядела в потолок. В глазах ее, широко распахнутых, сухих и блескучих, отражался слабый огонек догорающей лучины. А еще такое, чего Демьян отродясь не видывал: застывшее, окаменевшее в зрачках предчувствие — такое, что ни обойти, ни объехать, сколько ни молись, ни крестись.

Наклонился он к ней, хотел поцеловать в лоб на прощанье. А она вдруг вскинется — схватила его за шею обеими руками, прижалась щекой к его скуле. И почувствовал он, что щека ее мокрая — слезы по ней текут беззвучно и безостановочно.

— Ты чего, Дарьюшка? — спросил он шепотом и свободной рукой погладил ее по волосам, что рассыпались по подушке золотыми прядями. — Чего слезы льешь ни свет ни заря? Рассвет на дворе, мне идти пора, а ты плачешь, будто на войну меня провожаешь.

— Сон мне, Демьянушка, приснился — дурной, страшный, каких я отродясь не видывала и врагу не пожелаю.

— Да брось, милая, что снилось-то? Расскажи, авось не сбудется.

— Снилась поляна страшная, и земля на ней черная, маслянистая. Мох не зеленый, не серый — красный, ровно кровь. А деревья окрест стоят кривые, скрюченные, тянут к тебе ветки — руки костлявые. Ты стоишь посреди той поляны ко мне спиной — плечи опущены, руки плетьми висят. И сколько я тебя ни зову, ни кричу — ты не слышишь, не оборачиваешься. А потом обернулся — и нет у тебя глаз, Демьянушка! Нет глаз — одни провалы черные, пустые, и из тех провалов течет не слезы — жижа земляная, серая и густая. Говоришь мне голосом не своим: «Зачем, Дарьюшка, не уберегла? Зачем отпустила?» И мох под ногами моими делается мокрым и теплым. Опускаю взгляд, а там не мох вовсе — там кровь. По самую щиколотку кровь. И прибывает она, прибывает, уж до колен доходит. Пахнет железом, обжигает холодом…

Смолкла. В печи уголек треснул резко, как сучок под ногой. Мышь заскреблась под половицей, затихла. А потом снова — ни звука.

Демьян отшутиться попытался:

— Во страсти-мордасти какие, нарочно не придумаешь!

— Ой, милый мой, родимый, не ходи ты нынче в лес, Демьянушка, не ходи! Чует мое сердечко — не к добру все это. Чует — беда за порогом стоит, ждет тебя, поджидает.

— Да как же не ходить, Дарьюшка? — тихо возразил Демьян, голос его струной недовольной чуть дрогнул, но он тут же взял себя в руки. — Ведь братья уж, поди, у околицы ждут. Уговор был на зорьке — вместе идти, да пораньше, пока роса не сошла. Грибы-то ранние, они к полудню уже прятаться начнут, под листву и мох хорониться.

— А пусть подождут! Пусть хоть день подождут, Демьянушка! Один день — много ли? От них не убудет. Зато сердце мое успокоится, душа оттает. А то ведь чую я — не просто так тот сон приснился. Не от капусты, не от печки, а сама земля предупреждает. Она ведь все видит, все помнит…

— Да полно тебе, милая, — Демьян погладил ее по щеке, вытер большим пальцем слезу, что по лицу ее скатилась. — Неужто я впервой в лес иду? Сколько раз ходил — и с отцом, и с братьями, и один бывало. И всегда цел возвращался. А сны — они ведь как ветер: глаза открыл и все забыл. То радость сулят, то беду предвещают, да только редко когда в точку попадают.

— В том-то и дело, — она за руку его схватила, сжала крепко, так что пальцы ее дрожали. — Не первый раз мне такие сны снятся. Помнишь, как отец твой хворать начал? Мне за неделю до того видение было: будто дуб старый рушится, а ветви его на меня падают. А как соседский дом сгорел — снилось мне пламя, что из колодца бьет. Я тогда не поняла знамения, не предупредила… и чем обернулось?

— Ну-у, — протянул Демьян, и в глазах его мелькнуло сомнение. — То было другое. А тут — грибы всего-навсего. Да и лес наш — он добрый, своих не губит. К тому же, кто ж братьев подведет? Они ведь на меня надеются. Бросить их одних — грех это, сама все понимаешь. Да и прокормить семью надо. Грибы нынче дорогие, на базаре за них хорошую цену дают.

— Деньги — они придут и уйдут, — прошептала Дарьюшка, опустив глаза. — А ты у меня один. Живой и здоровый. Разве не дороже это всякой прибыли?

Долгая потом вышла пауза. За окном ветер качнул ветку — тень на стене дернулась, как живая.

Демьян помолчал, и рука его, гладившая ее волосы, на миг замерла. Слова жены пали в душу, точно камни в воду, — пошли круги, и на дне души что-то шевельнулось, смутное и темное, как тень рыбины в омуте глубоком. Вспомнились ему вдруг слова старика Корнея: «Земля тебя любит, парень. А кого земля любит — тому вдвойне беречься надо».

Потряс он головой, отогнал наваждение. Улыбнулся, но улыбка вышла не та, что всегда, — натянутая, что сродни тетиве перед выстрелом.

— Глупости, — сказал он и поцеловал ее в макушку. — Сны — они от печки жаркой или от капусты на ночь. Думать про них нечего. По грибы идем с братьями — что в лесу приключиться может? Братья хоть и бесшабашные, а свои люди, кровная родня. За мной присмотрят, и я за ними. К вечеру вернусь с полным лукошком — ты мне таких пирогов с грибами напечешь, пальчики оближешь. Договорились, милая?

На страницу:
3 из 4