
Полная версия
Чернокапище. Сказание о мертвеце

Александр Козлов
Чернокапище. Сказание о мертвеце
Пролог
Ой, молчи, земля, молчи,
Не гуди по нем в ночи.
А когда придет пора —
Отомстит он до утра.
Земля в Чернокапище никогда не спит.
Не выдумка то и не бабья присказка, какой детей малых стращают на ночь глядя. Правда все это. Такая же простая и неотвратимая, как и то, что солнце встает на востоке, а река течет к морю.
Земля здесь живая. Не в том смысле, в каком живут растенья или звери, а в другом, древнем. О нем люди забыли, как только пахать да сеять научились. Она дышит, ворочается, слушает и помнит.
А еще — ждет.
Всегда ждет. Даже когда наверху тихо: поля колосятся, бабы воду из колодцев набирают и смеются, мужики с покоса вернулись и моются у бочек, а потом кличут жен ужинать.
Даже тогда земля здесь не спит. Дремлет, но не спит.
Этой весной она пробудилась раньше срока — еще до того, как сошел с полей снег. А снег в тот год держался долго, уходить не хотел, лежал в оврагах серыми ноздреватыми пластами и только к Егорию нехотя отступил, обнажив землю, черную, мокрую, дышащую прелью, сыростью и… тревогой.
Так пахнет только в те годы, когда что-то случиться должно. Старики выходили поутру на завалинки, вдыхали полной грудью, хмурили брови и, ничего не сказав, в избы возвращались. Знали они этот запах. Знали и молчали.
Чернокапище — край, забытый картами, летописями и людьми. Леса здесь темные, болота бездонные, дороги уводят в никуда — обратной тропы не сыскать. В колодцах — память, в оврагах — дыры. А на проклятых местах, в черном кругу выжженной земли, ни травинки, ни былинки — с той поры, как первая кровь землю обожгла.
Небо здесь низкое, ночи долгие и тягучие. Петухи поют не к рассвету — к беде; песня их хриплая, надсадная, по всей деревне разносится. Старухи, заслышав ее, крестятся да шепчут молитвы.
В деревне тем утром никто ничего не заметил. День выдался как день: серый, скупой на солнце, с ветром, что с востока тянул, от Могильника. Пахло гарью — где-то далеко, за болотами, горели торфяники, и горький дым с туманом вперемешку окутывал дворы и огороды.
Бабы у колодца переговаривались вполголоса, кутались в платки, жаловались на ломоту в костях. Мужики чинили упряжь, курили самокрутки да в грязь сплевывали. Дети гнали гусей к протоке. Ничего на первый взгляд необычного.
И только один человек в тот день пробудился с чужим холодом в груди.
Глаза он открыл не от света — солнце еще не встало, — а от тишины. Не от той, что стоит в избе перед рассветом: сонной, уютной, с посапыванием жены и мерным треском половиц. От другой — густой и глубокой, как вода в колодце.
Тишина стояла в избе, и в ней все звуки приглушались. Сверчок за печью онемел, мыши не скреблись в подполе, ветер за окном стих, и яблоня у крыльца не шуршала ветвями. Даже лампада перед иконой Богородицы, что неустанно потрескивает в ночи, горела беззвучно. Все застыло, будто перед чьим-то неслышным шагом.
Он лежал недвижно и слушал, как рядом дышит жена. Дыхание ее, как всегда, ровное и теплое. Знал этот звук лучше любого другого: все такой же, как и вчера, как месяц назад, как годом раньше.
Но холод уже сидел внутри — под самым сердцем, чужой и липкий, точно мокрая глина, что к груди протянулась и отпускать не хотела. Растекался по коже медленно, толчками, в такт сердечному стуку. От него немели кончики пальцев и першило в горле — как перед дальней дорогой, когда еще не знаешь ее конца.
Демьян машинально потер грудь ладонью, но тут же одернул руку. Пальцы вдруг повлажнели, словно он в воду их опустил. Поднес ладонь к глазам. Ничего. Кожа сухая. А ощущение сырости не проходило. Вместе с ним пришел запах. Не глины и не простой земли, а древнего чего-то, глубинного и неживого — того, чему и названия-то не знал.
Встряхнулся Демьян, как пес после дождя, огляделся. Пора за дело браться: скотину накормить, печь растопить, Дарьюшку разбудить. Сбросил с себя дерюжку, встал, потянулся до хруста в костях. Подошел к лохани с водой, смочил руки и шею, плеснул несколько пригоршней себе в лицо. Вот и сырость та, что на ладони спросонья чудилась, бесследно прошла.
Жил себе Демьян и не тужил. Землю пахал, другим помогал, женку любил. Не знал за собой ни греха тяжкого, ни долга неоплатного, ни врага черного. Не разумел читать знаки тайные, не верил в дурные сны и не слушал старух-ведуний. Зато в землю верил, но не в ту, что дышит и помнит все былое, а в ту, что хлеб насущный из года в год рождает. Верил в руки свои — широкие, мозолистые, что деревом да сеном пахли, в жену свою Дарьюшку и в день завтрашний.
А того Демьян-пахарь не ведал, что земля всех поименно помнит. Слышал только, далеко от дома его, посреди болота непроходимого, что Черным Зыбуном в народе зовется, высится терем из мореного дуба. В тереме том Ядвига-чародейка живет поживает. Одни величают ее Хозяйкой Чернокапища, другие ведьмой кличут, а третьи и вовсе имени ее не называют из страха призвать ненароком. А старухи, что в девках с ней еще гуляли, шепчутся меж собой, дивуются: ни годочка не прибавилось Ядвиге — все так же молода и статна, краше утра майского, глаз не отвести.
В тот же час, как Демьян веки ото сна разомкнул, пробудилась и Ядвига — не от крика петушиного, не от света утреннего, а от дрожи земной, что издалека шла, от шагов простого пахаря тянулась. Синий камень на ее посохе забился чаще, частит-торопится — в такт сердцу дальнему, что не ведает еще, куда его зовут.
Ядвига подошла к оконцу резному, раздвинула узорчатые ставни и вгляделась в белесую мглу. Над болотом мгла белесая клубится, а в ней очертания нездешних мест проступают. Поляна дикая, мшистая, стволы кривые, корявые. А промеж них из сырой земли пальцы человечьи торчат, белеют; на одном из них, безымянном, колечко медное блеснуло…
А день начинался как обычно, и земля Чернокапищенская дышала чаще прежнего, тяжко ворочалась во сне своем вековечном. И с каждым выдохом ее круги расходились все шире по белому свету. А то, что у Демьяна холодом смертным в груди сидело, явилось первым из тех кругов — самым слабым, дальним, еще невидимым для глаз людских.
Пока Демьян умывался, водица студеная в лохани помутнела, потемнела, сделалась на деготь похожа. Пока кобылу свою гнедую запрягал, старые курганы на Могильнике глиной осыпались. По комку, по крошке мелкой у подножия самого древнего из них собралась целая горсть, темная и влажная, точно слеза горючая.
Ему невдомек, что на Гиблой поляне что-то отозвалось тихим утробным стоном. Голос этот с ветром смешался и полетел над полями широкими, лесами дремучими, всей деревней спящей.
И уж совсем он знать не мог того, что петух его огненный, горластый, с гребнем, на заре угольком вспыхивающим, прокричал нынче не к рассвету, а к беде — хрипло, надсадно, похоже на плач младенца безутешный.
Демьян просто жил своей жизнью пахаря и руками делал то, что делал вчера и позавчера. И никто, ни единый человек, не сказал бы, глядя на этого ладного, широкоплечего мужика, что на нем уже лежит печать черная.
А далеко, за дремучими лесами да топкими болотами, стояла в тереме Ядвига, глядела в молочный туман, судьбу Демьянову узнавала. Что ей откроется в той мгле — того никому, кроме нее, не ведомо.
Не вели к тому терему дороги — ни конные, ни пешие. Кто пути не знал, тот сгинул бы в трясине и вскрикнуть не успел. А кто знал, тот шел по воде как по половицам, потому что сама чародейка ему ту тропу указала.
О самой Ядвиге правды никто не ведал. Знали только, что давным-давно в лютую зимнюю стужу подкинули дитя грудное к избе стариков Карпа да Марфы. А боле — ни словечка, ни приметы, ни знака. Откуда пришла — молчок, кто родители — темным-темно.
Знали еще, что она здесь — хозяйка. Не по грамоте писаной и не по указу царскому, а по древнему уговору, про который живые и думать забыли. Помнили лишь кости, что в прах давно обратились, да тени, скользящие меж могил.
Хранила Ядвига в Чернокапище прореху межмирья, где свет с тьмой сходится. Стерегла грань, чтоб не раскололась она, не пропустила в мир человечий то, чему в нем не место. За то ее и чтили, за то и боялись. Ибо кто бережет грань, тот и сам не совсем уже человек.
Прореха та — не врата широкие и не дверь дубовая, а трещина тонкая, неприметная. Проходила она сквозь Гиблую поляну, через Могильник старый, через Черный колодец да Проклятый овраг — через все места, где кровь невинная лилась.
Если не блюсти ту прореху, станет она шириться. Сперва просочатся сквозь нее тени бесприютные, кому среди живых обитать не положено. За ними холод потянется — не зимний морозец, а тот, от которого душа стынет. А после начнет сочиться то, чему и имени-то в языках людских не найти.
Обрушится тогда на людей мор страшный, падет скотина замертво, сгниют хлебные колосья на корню, а дети мертвыми будут рождаться.
Случалось такое уже не раз, и всякий раз вставала Ядвига над той прорехой. Запечатывала она ее своей волей да силой, а порой и кровью своей и чужой.
Только имелись вещи, над которыми и ее власть не властна. Не могла она зависть остановить, что в сердце братнем зреет нарывом гнойным. Не могла руку с ножом над спящим удержать и заставить людей друг друга любить, а не убивать. Блюла она только равновесие. А равновесие — оно не всегда справедливость. Иногда это лишь отсрочка малая.
Долго у окна Ядвига в то утро стояла. Прищурилась, когда виденье за мглой белесой рябью мелкой пошло. Увидела она, как рука по запястье вышла.
Ядвига не шелохнулась — знала, что сейчас главное откроется.
Снова дрогнула картина перед ней, и тогда увидела она все до конца. Вытянулась рука из земли по самое плечо. Разверзлась земля вокруг, разошелся мох трещинами черными, и ударил из тех трещин свет мертвенный да ледяной.
И в сиянии том неживом все тянулась рука с колечком медным вверх.
«Вот оно, — подумала Ядвига, — и началось».
Еще не свершилось, а только грядет. Не сегодня, так завтра случится беда неминучая. И человек тот жив еще покуда. Умывается он сейчас водой из лохани, фыркает и отряхивается; идет к скотине своей со двора. И не знает он, что земля его уже ждет, и нож для него уже наточен, и смотрят на него братья кровные уже не как на брата, а как на помеху.
В деревне тем временем, в доме крепком у Черного колодца, мужик молодой и ладный утренние дела закончил. Вывел кобылу, запряг в телегу. У колодца задержался на миг, поправил ведро, что с крюка ржавого сбилось, и, вожжами чмокнув, тронул с места. Женка его, молодка златовласая, на крыльце стояла, рукой ему махала. Обернулся он с улыбкой светлой, кивнул: «К вечеру ворочусь!»
Затянулась мгла белесая, и виденье исчезло.
Ядвига отвернулась от окна, призадумалась. Вздохнула тяжело, головой покачала — никому теперь не остановить того, что грядет.
Потому что в Чернокапище не сказки сказывают. Здесь живут ими, по ним и умирают.
И из земли сырой по зову встают.
Глава 1. Дом у Черного колодца
Дарьюшка в приметы не верила.
То есть как не верила — верила, конечно. Как все. Но отродясь большого значения им не придавала. Мало ли что тесто не поднялось сколько нужно; мало ли что приснилось; мало ли какая посуда треснула.
В Чернокапище вечно что-то трещит, снится и не поднимается — если на каждую мелочь оглядываться, никаких нервов не хватит.
Но в то утро, когда она замесила тесто, как месила сотни раз до того, — тесто не поднялось. Не то чтобы совсем — поднялось малость, но как-то неохотно, через силу, что ли. Обычно опара вспухала пышной белой шапкой, дышала, а тут легла ровным слоем и затаилась.
Дарьюшка заглянула в квашню, сдвинула брови, перекрестила опару трижды и снова укрыла старым тулупом.
— Ничего, — громко сказала она, себя убеждая в правоте своей. — Бывает. То ли печь нынче не та, то ли мука отсырела. К обеду поднимется — никуда не денется.
Пронесло, кажется, — хлеб получился, как всегда, на славу.
Но когда пришло время резать его — уже готовый, румяный, с хрустящей корочкой, — нож сорвался. Самый обычный нож, которым она резала хлеб каждый день, выскользнул вдруг из руки и полоснул по указательному пальцу — глубоко, до крови.
Дарьюшка не вскрикнула, только замерла и долго смотрела, как алые капли падают на льняную скатерть и расплываются по вышитому краю неровными кругами. Одна. Вторая. Третья. Облизнула палец, слизнула кровь — соленая.
— К худу, — шепнула она, но тут же тряхнула головой, замотала палец чистой тряпицей и пошла к печи.
Глупости. Мало ли кто режется. А после и думать забыла. Как забывают о дурных приметах те, кто верит, что беда в их двор не заглянет.
А сколько Дарьюшка себя помнила, столько их дом и стоял, не шатаясь, не кренясь, не пуская внутрь ничего худого. Держался и дышал глубоко и ровно — так дышит земля после теплого дождя. И верилось, что так будет вечно.
Стоял этот дом у Черного колодца — на закат от Гиблой поляны, на полдень от Могильника, на полночь от Проклятого оврага — в самой сердцевине Чернокапища, где земля человека носит, а человека Бог помнит.
Крепкий дом — всеми ветрами битый-перебитый, всеми дождями мытый-перемытый, ни одной бурей не сломленный. Срублен в лапу — по-старинному, на века, конопачен мхом седым. Тем самым, что старухи по весне на болотах собирали, а потом на солнышке сушили до звонкого хруста. Крыт дом тесом добрым: от времени потемнел, а на срезах серебрится, точно рыбья чешуя на ранней зорьке.
Крыльцо — высокое, на трех дубовых ступенях. На каждой — выемка от шагов, за долгие годы протоптанная и примятая. Перила резные с балясинами — их Кузьма-резчик всю зиму вытачивал. На всех балясинах — свой узор: где цветок полевой или птица лесная, а где солнце с лучами, землю греющее и людей радующее.
Наличники на окнах суриком крашены — ярки, алы. Краска не облупилась, не поблекла: Дарьюшка по весне подновляла. Вставала спозаранку, доставала из чулана банку с суриком, раскладывала кисточки на старом пеньке у крыльца да приговаривала ласково: «Ну-ка, поглядим, где поблекло, где потрескалось, где ветерком поободрало…» Руки у ней маленькие, а кистью орудуют споро — не хуже мастера, не тише умелого ремесленника.
На кровле конек деревянный красуется — птица невиданная: голова к небу обращена, крылья вот-вот распахнутся. Только не взлететь ей никогда — корнями вросла в эту землю. Как все в Чернокапище врастало — от рождения до смерти.
А вокруг дома — тишина звонкая, просторная. Только ветер в траве, только лист на березе дрожит, только небо над головой — высокое, глубокое, глазом не охватишь.
В том дому жил пахарь молодой — Демьян. Жил с женой своей пригожей — Дарьюшкой.
Всяк, кто мимо шел — на мельницу ли, в поле ли, в лес по дрова, — шаг замедлял, чтобы на двор Демьянов поглазеть. Да не из пустого любопытства или черной зависти, а из уважения, что само собой в душе рождается, когда видишь ладное хозяйство.
У Демьяна все прибрано, прилажено, по уму поставлено. Забор ровный — ни доска не покосилась, ни кол не выпал. Ворота на железных петлях, калитка с кованым кольцом, до блеска отполированным — сколько раз Демьянова рука за него бралась! Дорожка от калитки к крыльцу речным песком усыпана — под ногой хрустит, а чисто: ни соринки, ни пылинки.
Поленница у сарая сложена — залюбуешься: полешко к полешку. Березовые, сосновые, ольховые — все своего часа ждут, каждое в печи согреет и накормит. Рядом лопата стоит, колышек с фартуком вбит, веник к стене прислонен, грабли в углу, вилы у сарая в землю воткнуты. Все они смолой и лесом пахнут. Запах тот по двору плывет, смешивается с пряным сеном из конюшни и с теплым хлебом из печи.
А выйдет, бывало, Дарьюшка на крыльцо, несет краюху горячего хлеба. Отломит ломоть, подаст Демьяну и скажет тихо, с лаской:
— На-ка, перекуси малость, пока не остыло, пока румяное, пока духовитое.
Возьмет Демьян хлеб, кивнет благодарно, откусит не спеша и промолвит негромко:
— И правда, хорош хлеб, Дарьюшка. Руки у тебя золотые — не иначе.
— Да что ты, Демьян, — зардеется она и опустит глаза. — Это печка у нас добрая, мука хорошая — вот хлеб и удался.
И улыбались друг другу — светло, без слов. Как улыбаются те, кому для счастья ничего больше не нужно.
Вот так и жили — ладно, дружно, по-божьи.
Демьян из дому выходил с первыми петухами — а петух у него огненный, горластый, с гребнем, на заре угольком вспыхивающим, — и первым делом потягивался так, что кости хрустели от поясницы до шеи, зевал во весь рот, крестя рот ладонью, и шел к колодцу босиком по росе.
Утро выдалось тихое-тихое — даже птицы еще не проснулись. Только роса под ногами, небо на востоке розовеет, сердце стучит ровно и покойно.
Колодец стоял под старой березой, и та каждую осень листья в воду роняла — вода от того пахла горьковатой свежестью. У колодца хозяин останавливался, двор привычным взглядом окидывал: проверял, не покосилась ли калитка, не завалился ли веник, не опрокинулась ли бочка с дождевой водой.
Потом наклонял ведро на цепи, слушал, как цепь гремит и поскрипывает о дубовый сруб. Умывался ледяной водой, фыркал, отряхивал руки, растирал лицо и шею грубым холщовым полотенцем, Дарьюшкой постиранным и на солнце высушенным. Полотенце пахло ветром и лугом.
Покончив с умыванием, шел к скотине, и животина встречала его каждая по-своему. Буренка Красава, шаги хозяина заслышав, голову поворачивала и мычала низким, утробным голосом. Демьян ей отвечал — не словами, а звуком, мычанием, — гладил по теплому боку, жесткой шерсти, в глаза заглядывал: большие и влажные, с ресницами длинными, с прожилками фиолетовыми на белках.
— Ну что, матушка, — говорил он ласково, — давай-ка подою тебя, а там и в поле пойдем. Хлеб убирать пора: вишь, как колос налился — золотой, тяжелый, того гляди, зерно на землю сыпать начнет. Да и сена запас пополнить не мешало бы: трава нынче густая, сочная.
И Красава, будто понимая, смирно стояла, пока он доил ее. Молоко звонко ударяло струйкой в дно подойника, пена поднималась пузырчатая, запах шел сладкий и сытный. Закончив, Демьян хлопал корову по крупу, ставил подойник у стены и, отряхнув руки, шел к лошади.
Кобыла Рябка, гнедая, со звездочкой во лбу, заслышав его шаги, начинала перебирать ногами и коситься через плечо. В глазах ее, карих и блестящих, горело нетерпение. Демьян знал уже без слов: торопится, просится на волю, соскучилась по работе. Он чесал ей холку, подтягивал упряжь, висевшую на крюке у входа, и говорил:
— Потерпи, красавица, сейчас запрягу и поедем. В поле надо успеть до жары, а еще и плуг проверить не мешает — не затупился ли за зиму.
Рябка фыркала, тыкалась мордой в его плечо.
— Ну-ка, поглядим, — похлопывал ее Демьян по шее, проверяя подковы, — не ослабла ли тут, не пора ли Михею-кузнецу показать… Все ладно, идем.
Выводил ее из конюшни на двор, и шла она за ним послушно, крупно переступая, звякая удилами. А Демьян затылком чуял дыхание ее — теплое, с легким привкусом овса. Запрягал он Рябку споро, сноровисто, все движения отточены с годами: оглобли поднимал, хомут надевал, дугу закреплял и гужи подтягивал. Дело спорилось в руках, и лошадь стояла смирно: хозяин зря не тянет, не дергает, а все по уму делает.
Минута-другая — и готово. Такая тишина вокруг, что слышно, как овод жужжит где-то у плетня.
Управившись, Демьян натягивал армяк, брал кнут — больше для порядка, чем для дела, — и в последний раз оглядывал двор. Солнце только-только поднималось из-за леса, золотило верхушки сосен, протягивая длинные тени через весь двор. Из трубы дома вился дымок — тонкий, прямой, без ветра стоял столбом до самых небес. Дарьюшка уже печь растопила, скоро завтрак поспеет. Демьян знал: вернется с поля — на столе и каша горячая, и хлеб свежий, и парное молоко в крынке, синей, с белым ободком по краю.
Садился он на телегу, брал вожжи, чмокал — и Рябка трогала с места. Медленно выводила со двора, к воротам, где на пороге уже стояла Дарьюшка. Она выбежала, рукой ему махала, а он улыбался и кивал ей.
Колеса мягко шуршали по пыльной земле, скрипела оглобля, где-то за спиной перекликались птицы. Демьян, щурясь на солнце, думал: день начинается ладно, по-хорошему, и слава Богу за это.
А небо над головой синее-синее, без единого облачка. И поле впереди — широкое, просторное, жизнь впереди — долгая, счастливая. Иначе и быть не может.
У крыльца куры копошились в песке, петух расхаживал важно, поглядывал по сторонам, а кошка, свернувшись клубком на ступеньке, приоткрыла один глаз, следила за хозяином.
Демьян подмигнул жене, махнул рукой на прощание — и направил Рябку на дорогу, что вела через Чернокапище к дальним полям.
А Дарьюшка на крыльце стояла, телегу взглядом провожала. Солнышко раннее волосы ей золотило — те, что из-под платка выбивались, ветерок подол сарафана теребил, а на душе — легко и ровно. Так уж завсегда бывало, как Демьян в поле уезжал: и светло на сердце, и тревоги никакой.
Долго стояла, покуда телега за поворотом не скрылась. А как скрылась — все не уходила. Слушала, как ветер в березах шумит, собака где-то далеко брешет, тишина звенит, словно струна тугая. И слышалось в тишине той что-то недоброе, что-то такое, чему и названия нет, и слова не подберешь. Махнула рукой Дарьюшка — почудится же…
Не знала она тогда, что один раз он так уйдет и не воротится. Да только то потом будет. А пока день обещал быть долгим да ладным, полным забот привычных. Вздохнула Дарьюшка, перекрестилась легонько и в избу пошла — печь топить, хозяйство глядеть, не подозревая нисколько, что последние часы покоя своего считает.
Глава 2. Дарьюшка-хозяюшка
Пока Демьян работал в поле, его дом жил своей жизнью, и жизнью этой правила хозяйка.
Вставала Дарьюшка не спозаранку, не по первой росе, а чуть погодя мужа. Не от лени — от обычая: ее дела не на дворе вершились, а в избе, и изба та хозяйку кликала с первым лучом солнечным.
Чуть солнце в оконце слюдяное заглянет, золотые пятаки по полу рассыплет — тут Дарьюшка и слезала с лежанки босая, в одной исподней рубахе. Половицы под ногами поскрипывали, привечая: «Здравствуй, хозяюшка, утречка тебе доброго!»
Она, еще полусонная, первым делом к печи — глянуть в загнетку. Там с вечера горшок с кашей стоял, тулупом старым укутанный. Угли еще тлели, теплились. Возьмет кочергу — та, чугунная, на крюке у печи висит, — и ворошит угли. Рассыплются те алыми искрами, точно маков цвет, вспыхнут на миг и угаснут. Подложит пару поленьев — березовых, сухих, чтоб горели жарко, без дыма. А на лавке уж все загодя припасено: луковица, пучок укропа, соль в солонке деревянной, горсть грибов сухих в берестяной коробочке.
Скинет она тулуп с горшка, приоткроет крышку — пар густой, духмяный — и помешает кашу ложкой деревянной. Соли попробует — хороша ли. Довольная, накроет обратно, и вскоре по всей избе поплывет тепло, дух сытный — топленое молоко с гречкой. Запах тот во все углы забирается, в каждую щелочку.
В углу за печью мыши попискивают — Дарьюшка и ухом не ведет: знает, пока в доме хлеб и тепло, мыши не навредят. А солнце в оконце все играет, на глиняной крынке, что на полке стоит, пляшет. Крынка та поблескивает, точно подмигивает хозяйке.
Умоется Дарьюшка из рукомойника глиняного — висит тот у печи на гвоздике деревянном. Водица студеная, чистая. Плеснет ее на лицо — капли за ворот сбегают, по шее. Вздрагивает она, смеется. Отрет лицо полотенцем льняным — оно чуть шуршит, травами луговыми пахнет: сама его давеча на солнышке сушила.
Волосы — густые, золотые — в косу туго заплетет, косу через плечо перекинет. Спускается коса до самого пояса, а на конце ленточка алеет — подарок Демьяна с прошлой ярмарки. Глянет на нее Дарьюшка и улыбнется мягко. Повяжет поверх белый платок, по краю петухи вышиты, концы сзади подоткнет, чтоб не мешали, и принимается за тесто.
На столе уж квашня стоит, рядом мука, сито, кувшин с теплой водой, дрожжи в бересте, ложка, соль. Посыплет Дарьюшка стол мукой, просеет муку в квашню, водички дольет, соли щепотку да дрожжей кинет — и давай тесто месить. Руки у нее небольшие, ладони розовые, ногти коротко стрижены, а силушка в них — диво дивное. Месит, мнет, с тестом по-свойски беседует. И тесто под ее руками оживает: дышит, тянется и вздыхает, а после поднимается в квашне пышной, воздушной шапкой.









