
Полная версия
Чернокапище. Сказание о мертвеце
Пока тесто подходит, Дарьюшка порядок наводит: веником березовым пол метет, крупинки бережно собирает. Потом лавки влажной тряпицей протрет, занавески на окнах поправит, крупу в лукошке переберет, воды в чугуне согреет — к вечеру пригодится. Время от времени на печь поглядывает: заслонку приоткроет, березовых полешек подбросит и следит зорко, чтоб пламя ровно горело и каша не пригорела.
А сама себе под нос напевает песню старинную — тихо-тихо, чуть слышно. Мелодия та с треском дров сливается, с гудением избы, с криком петуха во дворе, с жужжанием мухи у окна — со всеми звуками, что утреннюю песнь ее дома слагают.
Остановится порой, глянет на солнечный луч, что по столу скользит, и улыбнется. Привычные дела, а оттого тем паче милые.
У печи она развешала на веревке льняные полотенца, поправила корзину с сушеными травами — зверобоем и мятой — и тихонько проговорила: «К осени надо еще набрать, не забыть бы». На подоконной полке стояли глиняные крынки, миски и деревянные ложки — каждая вещь на своем месте.
Провела Дарьюшка ладонью по краю, улыбнулась про себя и снова за дело взялась. А тесто-то дышит, поднимается, и по избе уж разливается дух хлебный — теплый, густой и такой манящий, что ноги сами к столу несут.
Хлеб, что пекла Дарьюшка, славился на всю округу. Старухи, собираясь у колодца, только качали головами и говорили:
— У иной и мука отборная, и печь жаркая, а хлеб выходит кирпич кирпичом. А у этой — точно лебяжий пух, хоть и из ржаной муки! Корка хрустит, а мякиш тает на языке, как мед.
Дарьюшка, слыша такие речи, краснела и прятала глаза, отвечала:
— Это не я, это печка у нас хорошая, мука свежая, руки у Демьяна золотые — он зерно сам сеял и сам веял. Да и мать меня всему научила, век ей благодарна за то буду.
— И мать твоя умела, — кивали старухи, — и ты не хуже. Видно, дело в роду.
Когда Демьян после пахоты возвращался со двора, умытый и причесанный, пахнущий сеном и коровой, Дарьюшка уже накрывала стол. Каша с маслом еще шипела на сковороде, хлеб, нарезанный толстыми ломтями, лежал на деревянной доске, рядом, в миске, мясо лакомыми кусочками пожарено, а в глиняной крынке — молоко с тонкой пленкой сливок сверху. Пара яиц, сваренных вкрутую, с синеватым отливом на скорлупе, лежала на маленькой тарелке. На столе — льняная скатерть, вышитая по краям, две деревянные ложки, солонка и маленький горшочек с медом, ежели кто послаще каши захочет.
Садились друг напротив друга. Демьян, прежде чем ложку взять, глядел на жену долго и пристально, качал головой и улыбался так, будто видел ее впервые.
— Ты чего? — спрашивала Дарьюшка, глаза отводя, и щеки ее румянцем заливались.
— Ничего, — отвечал Демьян. — Гляжу и думаю: за что мне такое счастье привалило? Да еще и хлеб такой — глянь, какой пышный, румяный. Точно солнышко в нем спряталось.
— За то, что работаешь много, а говоришь мало, — хмыкала Дарьюшка и подкладывала ему в тарелку кусок мяса или хлеба побольше, и в глазах ее, синих, как небо после дождя, загорались искорки. — Ешь давай, пока горячее. А то каша остынет — невкусно будет. Да и хлеб, пока теплый, — самый сладкий.
Перед едой Демьян перекрестился, тихо произнес: «Благослови, Господи» — и только тогда взялся за ложку. Дарьюшка кивнула, улыбнулась и тоже перекрестилась. Он ел быстро, голодно, а она глядела на него и молчала. В избе делалось так тепло и хорошо, что даже сверчок за печью заводил свою песню веселее и звонче. Песня та сливалась с тихим потрескиванием дров и с урчанием кошки — та, по своему обычаю, дремала на приступке, свернувшись в тугой клубок.
В этот миг петух во дворе прокричал трижды, а с улицы донесся голос соседа:
— Демьян! Завтра на покос вместе, договорились?
— Договорились, Иван! — крикнул ему в ответ Демьян. — С утра и выйдем! — и снова повернулся к столу — к Дарьюшке, к теплому хлебу и доброй каше.
После завтрака он брал косу или топор и шел в поле или в лес — смотря по сезону — работал до седьмого пота. Спина его, широкая и мускулистая, темнела от загара, на лопатках выступали белые полосы соли. За поясом у него всегда торчал нож в кожаных ножнах, а на плече — холщовая сума с краюхой хлеба, мясом и парой луковиц: на обед, коли время позволит.
Перед уходом по привычке оглядывал двор, проверял, крепко ли заперты ворота, не просел ли где забор.
— Ну, пойду, — целовал жену в щечку. — К вечеру вернусь, а коли задержимся с Иваном на покосе — не волнуйся.
— Иди с Богом. Да смотри, в жару-то не надрывайся.
— Не бойся, — усмехался Демьян, похлопывал себя по груди, — чай, не кисейная барышня — не рассыплюсь.
И шагал к воротам: перекидывал ногу через плетень, выходил на тропу и вскоре скрывался за поворотом. Там березы росли густо, родней дружной, а трава вдоль дороги до колен поднималась, колыхаясь волнами под ветром.
Проводив его, Дарьюшка принималась за домашнюю работу: стирала белье у колодца, терла его на рубчатой доске и полоскала в ледяной воде, а потом развешивала на веревке между двумя старыми яблонями. Те еще отец Демьяна посадил, с тех пор каждый год они давали щедрый урожай. Яблоки падали порой прямо на траву, и Дарьюшка собирала их в корзину — на компот и на сушку к зиме.
Бабы, что приходили за водой, охотно задерживались возле колодца: Дарьюшка умела слушать — не перебивая, не осуждая, — советы давала дельные, сплетен не плела и ни о ком дурного слова не говорила.
Ставили бабы ведра на землю, опирались на коромысла, лбы вытирали и вздыхали:
— Уф, ну и жарища нынче!
— Да, лето в этом году жаркое выдалось.
— А ты, Дарьюшка, глядим, уже все переделала? И белье постирала, и грядки прополола…
— Да что там, дел-то на час, — отвечала Дарьюшка скромно, платок на голове перевязывая. — Зато потом — хоть в поле иди, хоть у печи стой.
Марья, жена кузнеца Михея, поправляя коромысло на плече, говаривала:
— Счастливая ты, Дарьюшка. И муж у тебя золотой, и дом — полная чаша, и сама — и лицом, и душой. Точно цветок луговой.
— Это не я счастливая, Марья. Это муж мой счастливый. Он все и делает: и пашет, и сеет, и дом в порядке держит. Я только рядышком иду.
— Нет, милая, — качала головой жена кузнеца. — Рядом идти — это самое трудное и не всякому справиться дано. Иная и рада бы, да не выдерживает. Вон, у Агаты с Тимохой опять бранятся — он опять за старое взялся, запил и не просыхает. А у вас — лад да мир.
Другие бабы, впрочем, говорили иначе. Соломонида, что жила у мельницы и слыла бабой языкастой — на языке у нее что угодно, а на уме одно: как бы чужое к рукам прибрать, — поджимала губы и цедила сквозь зубы:
— Ишь, разжились. А с чего? Земля у всех одинаковая, а у них урожай гуще, и скотина плодится, и дом — игрушка. Нечисто тут что-то. Присуха, не иначе. Или к ведунье ходила.
Но принародно этого не произносила — боялась: Демьяна в деревне уважали, а Дарьюшку за кротость и доброту жалели. Любое злое слово, сказанное в их адрес, соседи сразу наотрез давали. Соломонида знала: тронешь их — сама же в дурах останешься. Потому и молчала, лишь бросала косые взгляды и шипела себе под нос, когда те мимо проходили.
А бабы, стоявшие рядом с Дарьюшкой, только переглядывались и качали головами:
— Ох, язык у Соломониды что нож — режет без жалости.
— Да пусть себе шипит. От ее шипения ни у кого ни амбар не сгорит, ни корова не заболеет.
Дарьюшка лишь улыбалась, развешивала последнюю рубаху, благодарила соседок за беседу и шла к дому. Там ее уже ждали новые дела: то печь растопить, то кур покормить, то в огороде поработать. Она оглядывала двор, вдыхала запах свежескошенной травы и думала: «День добрый, работа спорится, муж вернется — поужинаем, поговорим. А что еще человеку надо?»
А ведь правда. Живи да радуйся, расти хлеб да детей, молись Богу да мужа люби. Так бы и текли их дни — один к одному, светлые и ладные, точно зерна в полном колосе.
Только в Чернокапище долгий покой — редкость.
Уже в темных углах, за плетнями и у костров, люди шушукались. Глаза их жадностью загорались, губы заклятья шептали, и руки к чужому добру тянулись.
Глава 3. Воскресный день
Дом Демьяна не сам по себе стоял, а всей деревней держался — нитью в холстину вплетался. В воскресный день Демьян и Дарьюшка к церквушке путь держали. Церквушка та высилась на пригорке над протокой Кривой — деревянная, с серебряной маковкой и чуть покосившимся крестом, лемехом крытая. Колокол в ней гудел — на три версты слыхать: плыл звон над полями, лесами и болотами, в душе покой пеленая.
Перед выходом Дарьюшка сарафан отряхивала, платок поправляла, узелок крепила и четки свекровины в руках перебирала. Демьян рубаху чистую надевал, в порты заправлял, ремнем с пряжкой медной подпоясывался, нож в ножнах проверял. В суму краюху хлеба да два яйца печеных клал — на случай, если после службы с мужиками заговорится.
По пути Дарьюшка подол подбирала, чтобы грязи не набрать, а Демьян шагал, по сторонам поглядывал, знакомым кивал, на поклоны ответ держал. Повстречал их староста Петр Васильевич, поклонился:
— С воскресным днем вас, Демьян и Дарьюшка! Путь вам добрый.
— И тебе доброго дня, Петр Васильевич, — молвил Демьян. — Служба нынче долгая будет: отец Иов проповедь о терпении читать обещал.
— То дело нужное, — отозвался староста. — Терпенье — нам первый помощник.
У ворот храма старуха Агафья их встречала: в чашке глиняной водицу святую подавала, шептала:
— Благослови вас Господь, детки.
Дарьюшка чашку принимала, глоток делала, Демьяну подавала. Тот отпивал, благодарил:
— Спаси Христос, бабушка Агафья.
— Во славу Божию, — крестилась старуха, в сторону отходила.
А в церкви ладаном и воском пахнет, свечи перед образами теплятся, блики на окладах золотых играют. Демьян свечу ставил у Николы Чудотворца, Дарьюшка — у Богородицы. Становились в ряд с народом, слушали чтенье, крестились и молитвы шептали.
Хорошо в храме в воскресный день: торжественно и покойно. Слова молитвы сами на душу ложатся, а заботы остаются за порогом — пусть подождут.
После службы Демьян жену под руку брал и выходил на паперть, от солнца щурясь. Так рука об руку и шли они домой через всю деревню. Старики глядели вослед, говорили:
— Вот так и жить надобно: тихо, мирно, честно. И земля отплатит, и Бог не оставит.
— Не то что иные — то бранятся, то дерутся, — добавлял дед Лукьян, на клюку опираясь. — А эти — лад да мир.
Детишки, что у околицы играли, бросали игры, бежали следом, кричали:
— Дядя Демьян, дядя Демьян! Правда, что у вас корова двойню принесла? А правда, что вы амбар новый поставили?
— Правда, правда, — смеялся Демьян, мальчишек по вихрам трепал и яблоки сушеные из сумы доставал. — И еще много чего будет, если трудиться, не лениться. А вы, ребятки, тоже не ленитесь — в поле помогайте, по дому подсобляйте.
— А мы помогаем! — выкрикивал бойкий мальчонка. — Я отцу в огороде грядки копаю!
— И то дело, — хвалил Демьян. — Добрый из тебя хозяин вырастет.
Так и шли, не торопясь, с остановками. Дорога от храма до дома недлинная, а на целый час растягивалась: то с одним соседом перемолвятся, то с другим. Воскресный день — он для того и дан, чтобы душой отдохнуть от забот повседневных.
Дома их встретила тишина — та особенная, воскресная, когда даже половицы не скрипят, а только вздыхают, привечая хозяев. Солнце сквозь слюдяное оконце лилось на пол золотыми полосами, и в полосах тех плясали пылинки. Пахло воскресным пирогом, оставленным в печи под тулупом, и сушеными травами, что висели пучками у притолоки.
Дарьюшка сняла платок, распустила косу и встряхнула ее. Волосы рассыпались по плечам золотым потоком, до самого пояса. Лента алая соскользнула на пол. Демьян нагнулся поднять, да так и замер, глядя на нее. В глазах его, серых с золотинкой по ободу, разгорался теплый свет. Не тот, что от солнца, а тот, что изнутри подымается, из самой души.
— Что ты? — спросила Дарьюшка тихо и платок на лавку положила.
— Ничего, — ответил он и шагнул к ней. — Просто гляжу.
И столько любви искрилось в его взгляде, что Дарьюшка замерла. Сколько лет прожили, а все как в первый раз.
В избе разлилось безмолвие — только сверчок за печью завел свою песню, но и тот пел тише обычного.
Демьян взял ее за руку. Ладонь у него широкая, мозолистая, пахнущая деревом и воском, — ладонь у нее малая, теплая, пахнущая хлебом. Пальцы их переплелись, как корни двух деревьев, растущих рядом, — не разорвать и не отделить.
Он поднес ее руку к губам и поцеловал — не в щеку, а в ладонь, в самое запястье, где жилка бьется, где сердце свой ток по телу гонит. От поцелуя того Дарьюшка вздрогнула и опустила глаза. Ресницы ее, длинные, загнутые, легли полумесяцами на разрумянившиеся щеки.
— Устала, поди, — проговорил Демьян. — С утра на ногах: и тесто ставила, и белье полоскала, и в церкви выстояла. Присядь-ка.
Усадил ее на лавку, а сам сел рядом. Положил руку ей на плечо — не тяжело, не властно, а так, как кладут руку на гриву любимой лошади: бережно, с лаской. И плечо под его ладонью дрогнуло и потеплело.
За окном пролетела птица, и тень ее скользнула по стене — быстрая, легкая. Ветер качнул ветку яблони, и лепестки, розовые и белые, посыпались на траву, устилая землю под окном.
Демьян коснулся ее волос. Провел по ним ладонью — медленно, осторожно, будто перебирал струны невидимых гуслей. Волосы под его рукой струились, переливались, и солнечный свет, пробиваясь сквозь оконце, зажигал в них золотые искры. Дарьюшка закрыла глаза, и голова ее сама собой склонилась к его плечу.
— Хорошо, — прошептала она. — Так хорошо, Демьянушка.
— А будет еще лучше, — отозвался он и, легко подняв ее на руки, понес через горницу, а половицы под ногами тихо скрипели.
В горнице — образа в красном углу, лампада теплится, и огонек ее, ровный и тихий, золотит лик Богородицы.
Опустил он Дарьюшку на лежанку — на ту, где каждую ночь спали они рядом, друг к дружке прижавшись. Занавеска сама собой колыхнулась и заслонила их от глаз.
Демьян лег рядом. Провел ладонью по ее плечу — сарафан соскользнул, и плечо обнажилось, белое, теплое. Он поцеловал и плечо, и ямочку у ключицы, и то место, где шея переходит в грудь. Кожа ее под его губами покрылась мурашками и заалела.
Дарьюшка подняла руку и коснулась его лица — провела пальцами по лбу, скуле, губам. Он целовал эти пальцы, каждый в отдельности, а Дарьюшка смеялась тихо, и смех ее походил на звон ручья по камешкам.
— Родной мой, — прошептала она и потянула его к себе.
Демьян склонился над ней. Тени их сплелись на стене, и не различить, где одна, где другая.
За окном яблоня качнула ветвями, и лепестки посыпались на траву гуще и чаще. Солнце, пробиваясь сквозь листву, бросало на пол кружевные блики, и блики эти дрожали и переливались. Сверчок за печью завел свою песню громче и жарче — торопливо, взахлеб, точно сам переживал что-то, чего не выразить словами.
Лампада перед иконой затрепетала. Огонек ее затанцевал на фитиле, и тени по углам заколыхались в такт.
Половицы вздыхали — раз, другой, третий. Мерно, глубоко. Сперва тихо, потом чаще, и скрип этот походил на дыхание самого дома — будто дом пел, стены подпевали, печь, еще хранившая утренний жар, вздыхала вместе с ними, и теплый воздух от заслонки струился по полу, смешиваясь с запахом волос и кожи.
Демьян что-то шептал ей на ухо — не разобрать слов, только горячее дыхание и тихий, прерывистый шепот. Дарьюшка отвечала ему — не словами, а движением, и пальцы ее гладили его по спине, по лопаткам. Она тихо вскрикивала и вонзала пальцы в его упругие мышцы ниже спины. Демьян стонал, бурно дышал, и кожа его стала влажной, горячей.
А время текло — не минутами, не часами. Текло оно толчками сердца, и два сердца стучали сперва врозь, а потом — в лад. Стук этот заполнял горницу, отдавался в висках, в запястьях и в кончиках пальцев. Нарастал, и становился все громче, быстрее и на самом пике — замер. Тишина, звенящая и глубокая, повисла в избе.
А потом — выдох. Долгий, единый, на двоих. И все стихло.
Демьян опустил голову на подушку рядом с ней. Грудь его вздымалась и опускалась. Дарьюшка положила ладонь ему на сердце, и оно билось под ее пальцами — сильно, но уже ровнее. Она прикрыла глаза, и ресницы ее, мокрые от слезинок счастья, дрожали.
Кошка на приступке приоткрыла один глаз, дернула ухом и снова зажмурилась. Солнечный луч передвинулся — ушел с пола на стену, со стены на печь.
Демьян гладил жену по голове. Дарьюшка лежала, прижавшись к его плечу, и слезы — не горькие, не жгучие — стояли в уголках ее глаз, но она не вытирала их.
— Что ты плачешь, глупая? — спросил он.
— От счастья. От того, что ты у меня есть.
— А ты — у меня.
За окном все так же падали лепестки с яблони, солнце клонилось к закату, и колокол на церквушке ударил к вечерне — густо и протяжно. Звон тот плыл над деревней, эхо его долетало до дома, и дрожали от него слюдяные оконца.
Дарьюшка поднялась, надела сарафан, заплела косу. Демьян натянул рубаху, подпоясался ремнем. Поглядели друг на друга — и улыбнулись оба.
— Есть хочешь? — спросила она, и в голосе ее зазвенели прежние, будничные нотки. — Пирог-то, поди, уж дошел. С морковью да с яйцом.
— Хочу, — ответил он. — Давай, милая, корми мужика, а то с голоду помру.
Дарьюшка засмеялась — тихим, светлым смехом, и пошла к печи. Достала пирог, поставила на стол и нарезала толстыми ломтями. Сели они друг напротив друга. На столе лежала льняная скатерть, вышитая по краям, две деревянные ложки, солонка и горшочек с медом.
Ели молча, только глазами друг другу улыбались. Да и к чему слова, когда и без них все сказано?
Демьян нахваливал пирог — не словами, а тем, как ел: с удовольствием, с улыбкой, крошки со скатерти собирал и в рот отправлял.
Дарьюшка смотрела на него и думала: «Господи, спасибо тебе за день этот. За все спасибо».
День этот воскресный ничем не отличался от прочих — только свет в избе стоял золотой, и тишина стала мягче. Сверчок за печью пел веселее, кошка спрыгнула с приступка и терлась о ноги, урча.
А лампада в красном углу горела ровно, не мигая. Да только в Чернокапище, где прореха межмирья во всех оврагах дышит и каждый колодец память хранит, — там тихая жизнь долго беспечальной не остается. Где свет — там и тень; где счастье — там и зависть. Уже в темных углах, за плетнями и у костров, шептались люди: глаза их жадностью загорались, губы заклятья нашивали, и руки к чужому добру тянулись.
— Видала, вышагивают? — шипела Соломонида у колодца, к бабе другой пригибаясь. — Гордые, важные — точно князья! А чем они лучше нас?
— Да ничем, — поддакивала та. — Только у них все ладится, а у нас — горе да нужда.
— Вот и я молвлю: нечисто тут. Присуха, не иначе, аль заговор какой знают.
А Демьян с Дарьюшкой того не ведали. Жили себе, работали, хлеб растили да детей ждали. Солнцу улыбались, соседям кланялись. Но в чужих сердцах зрели темные думы, и беда неслышной поступью следом кралась.
Глава 4. Зависть
Наступила осень — время ясное, да не для всех радостное. У Демьяна-то, у труженика, амбары ломились — зерно ссыпал, и оно, родимое, на солнышке янтарем переливалось, каждое зернышко ровно слеза счастливая.
А братья его двоюродные, Федька и Гришка, сидели на завалинке у своей лачуги — развалюхи такой, что глянуть страшно: доски на стенах рассохлись, пакля из щелей торчит, крыша просела, черепица осыпалась, того гляди, на голову рухнет. На трубе ворон сидел, черненый, точно головня из костра, и поглядывал на братьев беззлобно.
Сидели они, семечки грызли, лузгу в пыль сплевывали.
День стоял прозрачный, холодноватый. Небо над Чернокапищем синело высоко-высоко, а по нему журавлиные стаи на юг тянулись. Курлыканье их долетало до земли тоскливое, протяжное — прощальная песня по лету красному.
Вдалеке, за околицей, поля виднелись — уже убранные. Только стерня осталась, копны соломы да борозды глубокие, плугом проведенные. Ветер сухую траву шевелил, перекати-поле по дороге гнал и пыль из-под колес поднимал.
Телеги с урожаем катили мимо — кто на мельницу, кто в город на ярмарку. Каждая, груженная по самую макушку, чудилась братьям личной обидой, пощечиной, плевком в самую душу.
На одной везли снопы ржаные — колосья тугие, налитые, лыком перевязанные. На другой — мешки с картофелем, туго зашнурованные. Третья скрипела под тыквами — крупными, пузатыми, оранжевыми. Мужики на телегах покрикивали на лошадей и, похлопывая их кнутами изредка, гордо улыбались.
Федька, старший, сидел нахохлившись, как сыч на суку, и ковырял грязным ногтем щербину в зубе. Глазки его, маленькие и злые, провожали каждый воз, а в зрачках огонек недобрый горел. Рубаха на нем залатанная, пуговица оторвана, порты с заплаткой на колене и сапоги с расслоившейся подошвой — ни дать ни взять, голь перекатная.
Гришка, младший, пристроился рядышком, хихикал по обыкновению. Лузгу сплевывал — та к подбородку прилипала. За спиной у них калитка на одной петле скрипела, рядом корзина опрокинутая валялась, старая шапка с облезлым мехом да вилы ржавые в пыли.
— Вишь, разжился, хахаль, — бормотал Федька, выковыривая шелуху. — Амбаров ему, вишь, мало. Третий год с прибытком. И кобыла жеребая, и корова стельная, и жена…
Осекся, глянул на Гришку. Глазки в щелках век блеснули, словно нож под луной сверкнул.
— А что жена? — Гришка шею вытянул, и лицо его, дурашливое и вертлявое, вдруг застыло, как если бы маску на себя натянул. — Ты про Дарьюшку-то? Ты про нее что хотел сказать? Ну так говори, коли знаешь чего — мне интересно.
— А то, — Федька сплюнул в сторону, голос понизил. — Идет по деревне — мужики шеи сворачивают, прям гуси на воду. А мы с тобой который год бобылями сидим, трухлявыми пнями, и ни одна баба на нас глянуть не хочет, не то что замуж пойти. Вон Глашка, портниха свиномордастая, — и та нос воротит, будто мы прокаженные какие-то. А Дарьюшка — глянь, какая: и лицом пригожая, и станом ладная, и нравом кроткая, и хозяйка справная. У нее и хлеб пышный, румяный, и щи наваристые, и в избе порядок — все блестит, все на своем месте. А у нас что — пыль да паутина, мыши по углам шмыгают и те голодные, пищат, покою от них нет.
Гришка помолчал, потом вдруг захихикал — тоненько, противно.
— А батяня-то покойный, помнишь, Федька, как нас с тобой жучил? «Вот Демьян и то, Демьян и это, у Демьяна ручки золотые, а вы — обуза, прости Господи!» До самой смерти, до самой могилушки попрекал. Слава Богу, в землю лег, замолчал навек. А Демьян-то что? Стоял, слушал да помалкивал, в ус не дул. Видать, по нраву ему приходились отцовы похвалы, на нас же и глядеть порой не хотел. Все плевался, бездельниками обзывал.
— Вот именно! — Федька хлопнул себя по колену, аж пыль столбом поднялась. — Почему ему все, а нам ничего? Мы ж не хуже! Мы ж одной крови, от одного корня! А он живет, точно князь, в ус не дует, а мы тут в грязи гнием да поганками на трухлявом пне торчим! Вон, глянь — у него и плуг новый, и борона крепкая, и сани зимние уж готовы, и амбары полны, и скотина сытая. А у нас — дыра на дыре, прореха на прорехе. Забор покосился — чинить некому и нечем.
Гришка перестал хихикать, уставился на брата. В глазах его, обычно пустых и бегающих, мелькнуло нечто острое, злое — то, что долго спало на дне души, а теперь проснулось и зашевелилось шипучей змеей под колодой.
— А что, Федька, — наклонился он к брату, голос уронил до шепота, — ежели бы Демьяна-то… не стало? Куда б его добро пошло? Кому бы его женка молодая досталась? А земля-то — кому отойдет? У него ж надел добрый, плодородный, не то что наш — песок да камни, на нем и рожь не родится, один бурьян. А амбары — глянь, какие крепкие, из дуба рубленные, сто лет простоят. А у нас сарай, того гляди, рухнет да нас же и придавит…
Примолкли братья, переглянулись. А над ними, на трубе, ворон сидел и вдруг каркнет протяжно, тоскливо, будто над покойником…









