Нищенка с печатью дракона. Вернуть по приказу короля. Книга 2: Цена зимней клятвы
Нищенка с печатью дракона. Вернуть по приказу короля. Книга 2: Цена зимней клятвы

Полная версия

Нищенка с печатью дракона. Вернуть по приказу короля. Книга 2: Цена зимней клятвы

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

— Тебе нужна горничная, — сказала я. — И вода. И белье.

Она моргнула. Потом закрыла глаза и очень тихо засмеялась, и смех у нее был такой, что я отвела взгляд.

— Ты пришла спросить, чей он, — сказала она. — Все приходят спросить.

— Нет, — сказала я. — Я пришла сказать, что в кухне горячая вода, и что если ты родишь в этой комнате одна, я буду той, кто примет. И я не пошлю за лордом. Я пошлю за Хеллой.

Она открыла глаза. Посмотрела на меня, и я впервые увидела в её взгляде не страх и не торжество, а усталость такой давней и такой глубокой, что у меня самой перехватило горло.

— Ты ненавидишь меня, — сказала она.

— Да, — ответила я. — И ты меня ненавидишь. И сейчас это неважно. Важно, что ты сидишь в моей спальне с моим кольцом в комоде, и что у тебя вода отойдет через месяц, может два, и что у тебя нет никого. И я не буду этим никем. Но я вызову того, кто будет.

Я подошла к столу, взяла кувшин, понюхала. Вода была застоявшаяся, с привкусом камня. Я вылила её в окно, поставила кувшин обратно. Инара смотрела на мои руки, и я видела, что она считает каждое моё движение, и что ей больно от того, как я это делаю — спокойно, привычно, как делала в этой комнате тысячу раз, когда ещё имела право.

— Кольцо, — сказала я. — Где.

Она молча кивнула на комод. Я подошла, открыла верхний ящик. Кольцо лежало там — мое, тонкое, серебряное, с резной змейкой, которую я сама выбирала. Я взяла его, повертела в пальцах. Оно было холодное.

Я положила его обратно.

— Оставь, — сказала я. — Оно твоё, пока ты здесь. Потом разберёмся.

Я пошла к двери. На пороге остановилась.

— Инара, — сказала я, не оборачиваясь. — Если ты мне сейчас скажешь, что любишь его, я уйду. И горячей воды не будет.

Тишина была долгая. Потом она сказала:

— Я боюсь.

И я ушла. И шла по коридору, и под рукой у меня ныл шрам, и записка за пазухой грела, и я думала о том, что в замке теперь три женщины, которые боятся, и одна из них — я, и одна — она, и третья — та, которой еще нет, которая только должна родиться, и что для нее у меня тоже ничего нет, кроме моей руки, и моей клятвы, которую я никому не давала, но которую почему-то уже держу.

На повороте я остановилась. Позади, в конце коридора, слышались шаги. Тяжелые, неровные, со сбоем на каждом третьем. Я не обернулась. Я знала, кто это, и знала, что он знает, что я знаю, и что мы оба сделаем вид, что не слышим друг друга, и что это тоже не считается.

Но шрам под рукавом горел так, будто меня позвали по имени.

Шаги приближались. Я слышала, как он переставляет ноги — тяжело, будто подошвы у него не каменные, а чугунные, и каждая плита коридора отзывалась на его вес так, словно он тащил на себе что-то, что я не видела, но что он нёс три года и не мог снять. Потом шаги остановились.

— Ты была у неё, — сказал он.

Голос у него был такой, как у людей, которые долго молчат, а потом открывают рот и забывают, зачем открыли. Я не обернулась. Я смотрела на стену, и на стене был косой шов между камнями, и в этом шве засохла паутина, и я думала о том, что паутину никто не убрал с тех пор, как меня вынесли отсюда в одной рубашке, и что убирать её должны были горничные, и что горничные не убрали, и что это значит, что приказ не убирать эту комнату отдал кто-то, у кого было право приказать, и что я теперь знаю, кто именно.

— Я была у неё, — ответила я. — И я принесла ей воду.

— Она не просила.

— Она и не попросит. Она сидит на моей кровати и ждёт, пока кто-нибудь войдёт и разрешит ей дышать.

Тишина за спиной была такая, что я слышала, как потрескивает фитиль в настенном держателе, и как где-то внизу, в кухне, глухо стукнула дверь. Потом он сказал:

— Она вернулась из Ветви раньше срока. Её привезли ночью. Мне не сказали сразу.

Я повернулась. Медленно, всем корпусом, потому что шея у меня затекла от того, как я держала её прямо, и потому что мне нужно было увидеть его лицо, а не голос за спиной. Он стоял в трёх шагах от меня, в коридорной полутьме, и под глазами у него лежали тени, и плащ был наброшен на одно плечо, и сапог, правый, был застегнут не на ту пряжку, и это было такое мелкое, такое человеческое, что у меня свело челюсть.

— Тебе не сказали, — повторила я. — Или ты не спрашивал.

Он не ответил. Это и был ответ. Я видела, как у него дернулась щека, и как он опустил руку, и как пальцы его сжались в кулак, и как тут же разжались, и как он посмотрел мимо меня, на приоткрытую дверь её комнаты, и я поняла — он боится туда войти. Не потому что там Инара. А потому что там кровать, на которой он провёл первую ночь со мной, и теперь там сидит другая женщина, и у неё под сердцем ребёнок, и он не знает, имеет ли он право спросить чей.

— Она тебя не звала, — сказала я. — И она меня не звала. Она сидит и ждёт, и в кувшине у неё вода со вкусом камня, и бельё ей не меняли три дня, и если ты войдёшь к ней сейчас, она решит, что ты пришёл за ответом, а она ответа не знает. Поэтому не входи.

Он посмотрел на меня. Впервые за всю эту зиму он смотрел на меня так, будто я была не гостьей с печатью, и не бывшей женой, и не нищенкой в чужом платье, а человеком, который знает что-то, чего он не знает, и который готов сказать, но только если его правильно спросят.

— Что ты ей сказала, — спросил он, и голос у него сел на последнем слове, и я услышала, как он поперхнулся этим севшим голосом, и как кашлянул, чтобы это скрыть.

— Что горячая вода в кухне, — ответила я. — И что я не пошлю за тобой, если она родит. Я пошлю за Хеллой. И ещё я сказала, что кольцо в комоде её, пока она здесь. Потом разберёмся.

Он кивнул. Медленно, тяжело, как кивают люди, которым передали приговор, и они его уже знали, но всё равно услышали впервые. Потом он сказал:

— Я не знал, что она приедет.

— А я не знала, что ты не знал, — сказала я. — И теперь мы оба знаем больше, чем хотели.

Я пошла к себе. Мимо него, по стене, чтобы не задеть его плащом, и он не шевельнулся, и мы разошлись, как расходятся люди, которые когда-то были одним целым, а теперь у каждого свой коридор, и своя дверь, и свой замок, и своя женщина за стеной, которую он боится спросить, а я боюсь пожалеть.

На повороте я остановилась и прижала ладонь к стене. Камень был ледяной, и под кожей шрам отозвался так, будто кто-то провёл по нему ногтем с изнанки. Записка лежала за пазухой, и от её тепла — чужого, мальчишеского — у меня горела кожа под рёбрами. Где-то позади, в конце коридора, снова послышались шаги. На этот раз ровные, медленные, и я поняла, что он идёт к её двери.

Внизу, в кухне, пахло капустой и дымом, и кто-то из поварят оставил на столе миску с кашей, и каша была ещё тёплая, и я поняла, что не ела со вчерашнего утра. Я села на лавку, подвинула к себе миску, и ела медленно, ложкой, и смотрела, как каша остывает, и не чувствовала вкуса. Рука под рукавом пульсировала ровно, и пульс был не мой — слишком тяжёлый, слишком низкий, будто под кожей стучало второе сердце, мужское, и я знала, чьё, и от этого знания ложка в руке стала скользкой.

Марта прошла мимо, не посмотрев. Поставила на плиту ещё один котёл, сняла фартук, повесила на гвоздь. У двери остановилась.

— Вам ещё? — спросила она, и голос у неё был ровный, и глаза были умнее слов, и я поняла, что она уже знает, кто в комнате наверху, и что ребёнка привезли ночью, и что я там была, и что я вышла, и что я не плакала, и что это тоже ей о чём-то говорит.

— Нет, — ответила я. — Марта.

Она обернулась. Я положила ложку. Каша в миске застыла, и на ней осталась борозда, и я подумала, что надо было доесть, потому что силы мне понадобятся, и что силы у меня теперь — это не мясо и не хлеб, а чужой шрам под кожей, и чужой пульс, и чужой ребёнок за стеной.

— Когда её привезли, — спросила я, — ты видела?

Марта кивнула. Один раз, коротко, как кивают люди, которые давно перестали считать чужие тайны.

— В карете без герба, — сказала она. — Кучер был в сером плаще, с чужого плеча. Её вели двое. Она не опиралась, но шла медленно, и её вели так, будто она стеклянная.

— Она не стеклянная, — сказала я. — Она просто боится.

Марта посмотрела на меня долго, и во взгляде у неё было что-то, что я не смогла прочесть, и отвернулась к плите, и я поняла, что больше она ничего не скажет, и что этого хватит.

Наверху, над кухней, скрипнула дверь. Я не подняла головы. По звуку я узнала, что это её дверь, и что она вышла, и что она стоит на пороге, и что в руке у неё кружка с молоком, и что она смотрит вниз, в пролёт лестницы, и что я сижу внизу, спиной к ней, и что она видит мою шею, и мой шрам под воротом, и миску с кашей, и ложку, которую я отложила.

Я не обернулась. Я доела кашу. Я положила ложку в миску, и миску отодвинула, и руки вытерла о тряпку, и тряпка была холодная, и руки были холодные, и я подумала, что надо встать и уйти, и что если я встану, она увидит, как я встаю, и если я не встану, она увидит, как я сижу, и оба раза это будет считаться.

— Астрид, — сказала она сверху.

Голос у неё был тихий, и трещина в голосе шла не по середине, а по краю, и я поняла, что она не играет, и что у неё правда болит, и что кружка в её руке дрожит, и что молоко через край капает ей на пальцы, и что ей холодно, и что она не знает, кого звать.

Я встала. Лавка скрипнула. Я обернулась. Она стояла на верхней ступеньке, и платье на ней было тёмное, и под платьем у неё был живот, и живот был виден, и она его не прятала, и я поняла, что она не прячет его специально, и что это тоже считается.

— Молоко остынет, — сказала я.

Она кивнула. Я поднялась на три ступени, остановилась ниже её на одну, так, чтобы глаза были на одном уровне. От неё пахло чем-то кислым, и я поняла, что её рвёт по утрам, и что она никому не сказала, и что это пахнет не болезнью, а страхом, и что страх у неё тоже под сердцем.

— Меня не звали, — сказала она.

— И меня не звали, — ответила я. — Я пришла сама. Воду носила сама. Бельё просила сама. Молоко принесла Марта. Я к ней не ходила.

— Я знаю, — сказала она. — Я слышала.

— Тогда ты знаешь и остальное, — сказала я. — Что я не скажу никому, и что ты не скажешь никому, и что мы обе знаем, и что это не дружба, и не мир, и не договор. Это просто пауза.

Она отпила из кружки. Молоко потекло у неё по подбородку, и она не вытерла, и я не подала платок, и платок у меня был, и я знала, что она знала, и что мы обе сделали вид, что платка нет.

— Астрид, — сказала она снова, и на этот раз голос у неё сломался окончательно, и я увидела, как у неё задрожали губы, и как она прижала ладонь к животу, и как живот у неё дёрнулся, и я поняла, что ребёнок там, внутри, уже отвечает на её голос, и что это самая страшная вещь, которую я видела за три года, и что мне нельзя её жалеть, и что я её жалею.

— Не сейчас, — сказала я. — Допей молоко. Ляг. Я пришлю к тебе Хеллу. Не меня. Хеллу. Потому что я не умею принимать роды, и потому что ты не хочешь, чтобы я была рядом, когда будет больно, и потому что я тоже не хочу.

Она смотрела на меня, и глаза у неё были мокрые, и я видела в них отражение лестницы, и своё отражение в её отражении, и я подумала, что это как зеркала в зеркалах, и что где-то в самом конце этой бесконечной лестницы стоит женщина, которая решает, кому из нас остаться, и что эта женщина — не она, и не я, и не он, а печать под рукавом, и что печать молчит, и что её молчание — это и есть цена.

Я развернулась и пошла вниз. На середине пролёта остановилась, не обернулась.

— Кольцо в комоде твоё, пока ты здесь, — повторила я. — Потом разберёмся.

И ушла. И за мной хлопнула кухонная дверь, и в кухне пахло капустой, и Марта мыла котёл, и не посмотрела на меня, и я была ей за это благодарна, и записка за пазухой горела мне в рёбра, и я подумала, что пауза кончилась, и что с утра всё начнётся сначала, и что я к этому готова, и что это враньё, и что я всё равно готова.

Я стояла и слушала, как он подходит, и как останавливается, и как стоит, и как не стучит, и как уходит обратно, и как его шаги стихают за углом, и как в коридоре снова становится тихо, и как в этой тишине я слышу, как в её комнате, за приоткрытой дверью, кто-то тихо плачет.

Я не пошла обратно. Я постояла ещё немного, и потом пошла вниз, в кухню, и попросила у Марты горячей воды и чистого белья, и полотенце, и кружку молока с мёдом, и Марта всё это дала, не спросив для кого, и я отнесла наверх, и поставила у порога, и постучала один раз, тихо, и ушла, не дожидаясь, пока она откроет.

Шрам под рукавом горел ровно, и я впервые подумала, что печать — это не только закон, и не только цена, и не только поводок. Это ещё и то, что у меня болит, когда у той, за дверью, болит живот. И что это, наверное, самая страшная часть договора, и что мне с этим теперь делать, я не знаю.

Глава 4. Совет в чужом плече

Платье жало под мышками. Я это почувствовала, как только Бринн застегнул последний крючок, — ткань была чужая, с чужого плеча, и сидела так, будто её кроили на женщину ниже меня на голову. Рукава едва доходили до локтя, и от этого казалось, что руки у меня слишком длинные, или я слишком худая после трёх лет под мостом, или и то и другое сразу. Бринн замер за спиной и выдохнул, будто хотел что-то сказать, но я качнула головой, и он стиснул губы и отступил.

В большом зале пахло воском, копотью и дублёной кожей. Старейшины сидели уже на местах — Торвен Камень во главе, два его родича по бокам, писец Эрвин с пером наготове, и Лисса из Дома Серой Воды, которую я раньше видела только в воротах, теперь заняла место по правую руку от пустого кресла. Пустого. Кресла лорда.

Я вошла, и двери за мной закрылись. Чей-то кашель прошёлся по рядам, кто-то отложил кубок. Я не смотрела на лица, я смотрела прямо перед собой, на длинный стол, на сургуч королевской печати, на перо в руке Эрвина, и на рукава — на свои рукава, из-под которых был виден бинт, намотанный от запястья почти до кости. Инара постаралась. Она прислала платье точно по размеру, только не моему, и я знала, что она сделала это нарочно, потому что ей принесли записку о совете раньше, чем мне.

Торвен поднялся, не дожидаясь Дарвена.

— Дитя, — начал он, и я остановилась на середине прохода. — Королевский суд продлил зимний цикл. Ты знаешь об этом.

Я знала. Я кивнула, и шрам под бинтом дёрнулся, тёплой, тянущей болью.

— Знаю.

— Тогда ты знаешь и то, что род имеет право спросить, на каком основании ты входишь в этот зал.

Я не ответила сразу. Я подождала, пока Эрвин допишет слово, и сказала:

— На основании печати.

Лисса улыбнулась, мягко, как улыбаются ребёнку, который не туда поставил кубик.

— Печать, — повторила она. — И где же она?

Я не стала спорить. Я стянула бинт зубами с правой руки — медленно, потому что ткань присохла к шраму, и под ней кожа была красная, набухшая, и печать лежала на запястье чужим, живым, пульсирующим пятном. Зал ахнул. Кто-то встал. Торвен поднял руку, и стихло.

— Печать, — сказала я. — Как видите.

Эрвин писал, не поднимая глаз, но я заметила, как он быстро обмакнул перо, чтобы успеть за моим голосом.

— Сядь, — сказал Торвен, и я села на первый стул у стены, на место для свидетелей, а не для гостей. Я заметила это. Лисса заметила тоже.

Дверь в конце зала открылась, и вошёл Дарвен. Он шёл быстро, и плащ сбился у него на одном плече, и рукав рубашки был тёмный, влажный, будто он только что оторвал её от чего-то горячего. Он не посмотрел на меня. Он прошёл к креслу, сел, и тогда поднял глаза.

Он увидел платье. Я видела, как он увидел — по тому, как его пальцы сжали подлокотник, и по тому, как остановился его взгляд на моём запястье. Печать под рукавом горела, и я знала, что он это чувствует, потому что его рука, лежавшая на подлокотнике, вдруг дрогнула и сжалась в кулак.

— Довольно, — сказал он Торвену. — Совет слушает её.

Торвен открыл рот и закрыл. Лисса опустила глаза. Я выпрямила спину, и ткань под мышками врезалась глубже, и я не повела бровью. За стеной, в коридоре, послышались шаги — лёгкие, быстрые, женские, — и я поняла, что Инара стоит за дверью и слушает, и что Дарвен тоже это понял, потому что его кулак разжался, и он положил руку обратно, и движение это было таким медленным, будто у него болели все кости.

Торвен откашлялся в кулак, развернул перед собой лист и заговорил так, будто читал поминальный список, а не адресовал живому человеку, сидящему в трёх шагах от него.

— Астрид из рода Северного Огня, в девичестве хранительница, ныне гостья по указу суда. Род имеет к тебе три вопроса. Первый. Откуда у тебя печать, если по решению того же суда она была снята с твоей руки три года назад?

Я почувствовала, как шрам на запястье дёрнулся снова, и поняла, что отвечать нужно сейчас, пока Лисса не вставила своё мягкое слово.

— Печать вернул свидетель Тобин, печник из нижнего города, через королевского писца Эрвина. Я приняла её у ворот. Если у старейшин есть сомнения в подлинности, прошу вызвать Тобина и Эрвина.

Эрвин поднял голову от пергамента, кивнул и снова опустил. Торвен стрельнул в него глазами, но промолчал.

— Второй вопрос, — продолжил он тем же ровным голосом. — На какие средства ты намерена жить в замке до конца цикла, если реестр рода, составленный после развода, не числит за тобой ни приданого, ни содержания?

Я выпрямила спину. Ткань под мышками врезалась так, что я перестала чувствовать левый бок, и я ухватилась за эту боль, как за ручку двери.

— Реестр, — сказала я. — Я не видела этого реестра. Я видела другой, кухонный, с долгом замку за мной. Прошу совет назначить сверку.

По залу прошёл ропот. Лисса подняла руку, и ропот стих, будто его задули.

— Кухонный реестр, — повторила она с ласковой улыбкой. — Уважаемая Астрид, кухонный реестр — это записи о крупах и свечках, а не о приданом. Вы, верно, устали с дороги и путаете документы.

Я посмотрела ей в глаза, не отводя взгляда, и она отвела первой.

— Я не путаю, — сказала я. — Я прошу сверку.

Торвен стукнул костяшками по столу, и я поняла, что он злится, но злится не на меня, а на Лиссу, которая полезла говорить за совет.

— Третий вопрос, — выговорил он наконец. — Готова ли ты, как гостья с печатью, подчиняться порядку дома, в который тебя впустили?

Дарвен шевельнулся в кресле. Я не смотрела на него, я смотрела на Торвена, но я слышала, как скрипнула кожа подлокотника под его пальцами.

— Я готова подчиняться порядку, — сказала я, — который не противоречит королевскому указу. Остальное обсудим отдельно.

Торвен откинулся на спинку стула. Один из его родичей, сухой старик с жёлтыми глазами, подал голос первый раз за весь совет.

— Отдельно, — повторил он, и слово прозвучало как треск ломаемой кости. — У нас нет «отдельно», дитя. У нас есть зимний цикл, долг перед короной и двести гектаров северных земель, которые мы потеряем, если совет Домов усомнится в чистоте твоей печати. Ты сидишь здесь не как гостья, ты сидишь здесь как обвинение, которое мы обязаны опровергнуть. Помоги нам, и мы поможем тебе.

Я молчала. Я считала удары сердца, и они были слишком громкие, и я знала, что Эрвин записывает и это молчание, и эту паузу, и что он потом, вечером, принесёт мне лист, и я подпишу его, и он ляжет в общую папку, и когда-нибудь этот лист спасёт мне жизнь или отберёт её.

Дарвен поднялся. Кресло скрипнуло, и звук был такой, будто кто-то провёл ножом по стеклу.

— Совет услышал, — сказал он, и голос у него был негромкий, но зал сразу сел ровнее. — Печать подлинная, она принята при свидетелях у ворот. Кухонный реестр старейшина Камень обязан предоставить в совет в течение трёх дней. Вопрос о средствах к существованию решается распоряжением лорда, а не голосованием. Заседание окончено.

Он не сказал «благодарю». Он не сказал «свободны». Он сказал «окончено», и это слово легло на зал, как крышка гроба, и все поняли, что двигаться нельзя, пока он не выйдет первым.

Торвен встал, поклонился — коротко, через силу — и пошёл к боковой двери. Лисса осталась сидеть, и я увидела, как она медленно складывает перед собой лист, и как её пальцы чуть дрожат, и как она не смотрит ни на меня, ни на Дарвена, а смотрит на сургуч королевской печати, будто прикидывает, долго ли он ещё будет на этом столе.

Дарвен подошёл ко мне. Не к столу, не к Эрвину, не к двери — ко мне, и остановился в шаге, и я почувствовала запах дыма от его рубашки, и под ним запах холодного пота, и под ним что-то ещё, чего я три года не чувствовала и не хотела узнавать.

— Встань, — сказал он тихо, так, чтобы слышала только я и Эрвин.

Я встала. Платье под мышками лопнуло с тихим треском, и я почувствовала, как холодный воздух зала лизнул кожу под тканью, и как шрам на запястье в ответ запульсировал сильнее, будто печать решила, что её хозяйку наконец-то увидели так, как она того стоила.

Дарвен снял с себя плащ. Не тот, в котором пришёл, а другой, тёплый, подбитый мехом, с гербом Северного Огня на плече, и молча накинул мне на плечи. Плащ был тяжёлый, пах им, и я не успела ни отказаться, ни поблагодарить, потому что он уже повернулся и пошёл к двери, и зал молчал, и Лисса молчала, и Инара за дверью молчала тоже, и я знала, что к вечеру об этом плаще будет знать весь нижний город, и что Инара заплачет, и что Торвен запишет этот жест в свою памятку, и что цена его будет названа позже.

Я осталась стоять посреди зала, в чужом рваном платье и в его плаще, и Эрвин дописывал последнюю строку, и перо у него шло медленно, будто он боялся её закончить.

Плащ лежал на плечах как наказание. Мех был мягкий, слишком мягкий для человека, которому я отказывала три года подряд, и от этого мягкого хотелось содрать его с себя прямо в зале, пока старейшины ещё расходились и пока Лисса ещё сидела, делая вид, что складывает лист.

Я не стала. Я сжала ткань у горла и пошла к выходу, и каждый шаг отдавался в шраме под рукавом, и я знала, что это не боль, это печать узнаёт запах хозяина, и что ей всё равно, что я не хочу, чтобы она его узнавала.

У двери я почти столкнулась с Инарой. Она стояла за косяком, прижав ладонь к своему круглому животу, и глаза у неё были мокрые, и она не пыталась это скрыть, и это было хуже, чем если бы она попыталась. Я остановилась. Она посмотрела на плащ, на герб на моём плече, и я увидела, как у неё дрогнул подбородок, и как она прикусила нижнюю губу, и как потом разжала зубы, будто решила не плакать при мне.

Она не сказала ни слова. Я тоже. Между нами остался только её запах — цветочный, чужой, привезённый из Зимней Ветви, — и запах его плаща, и я поняла, что проиграла ей эту секунду, потому что он ушёл к двери, а она стояла у косяка, и обе мы знали, к кому он шёл.

Я прошла мимо неё, не задев, но близко, и почувствовала, как шрам под рукавом дёрнулся в её сторону, будто хотел что-то сказать ей за меня, и я сжала ткань плаща у горла сильнее.

В коридоре было холоднее, чем в зале. Двое слуг, незнакомых мне, новых, привезённых, видимо, вместе с Инарой, отступили к стене, и я поймала их взгляды — быстрые, одинаковые, цепкие. Они смотрели на плащ. Они считали герб. Они уже расскажут.

Я остановилась. Я повернулась к ним, и плащ сполз с одного плеча, и я не стала его поправлять.

— Что смотрите? — спросила я.

Один из них опустил глаза. Второй — нет.

— Госпожа, — сказал он осторожно, и слово прозвучало как извинение, которое он мне не предлагал. — Лорд Дарвен приказал проводить вас в вашу комнату и принести горячее.

Я не двинулась. Я смотрела на него, и он отвёл взгляд первым, и я поняла, что он боится не меня, а того, что стоит за мной в виде плаща, и что эту боязнь мне не перепрыгнуть, потому что плащ — это не я.

— Не сейчас, — сказала я. — И не от него.

Слуг я отпустила взглядом. Они ушли, и шаги их были слишком быстрые, и я знала, что к вечеру половина замка будет знать, что я отказалась от его горячего, и другая половина решит, что я просто не успела проголодаться.

Я пошла к чёрной лестнице. На середине пролёта я остановилась и посмотрела вниз, в тёмный пролёт, и оттуда тянуло холодом снизу, из кухни, и пахло капустой, и где-то там, в кухонном архиве, лежал мой реестр, мой настоящий документ, и я подумала, что мне нужно туда спуститься, пока старейшины не опомнились и не заперли двери.

Плащ я сняла только у своей двери. Сняла и повесила на крюк, и крюк скрипнул, и звук был такой, будто кто-то в коридоре остановился послушать. Я проверила рукой — никого. Я вошла к себе и закрыла замок.

В комнате было холодно. Печь не топили со вчерашнего дня. Я посмотрела на плащ на крюке, на герб, на мех, и поняла, что он лежит ровно так, как должен лежать мужской плащ, и что у меня нет сил перевесить его иначе, и что если я оставлю его так, к утру кто-нибудь решит, что я его берегу, а если перевешу — что я его отвергаю, и оба эти прочтения будут стоить мне чего-нибудь, чего я ещё не знаю.

На страницу:
3 из 5