
Полная версия
Приворот и Порча
Хорошо.
Значит, с этого и начнём.
Глава 3. Ничья
Ходить было больно.
Не так больно, как она ожидала, — скорее не больно, а унизительно. Ноги знали, что надо делать. Мышцы помнили. Но между знанием и действием стояло что-то тупое и упрямое — как заедающий замок, который надо не просто повернуть, а надавить, потянуть на себя и снова повернуть, и только тогда.
Реабилитолог — Максим Олегович, сорок с чем-то, плечистый, с лицом человека, которого трудно удивить, — шёл рядом и не помогал. Именно не помогал — намеренно, методично. Татьяна это понимала, потому что сама была врачом и сама знала: помогать сейчас значит не помочь. Но понимать и принимать — разные вещи.
— Ещё три метра, — сказал он.
— Вижу, — ответила она.
— Не вижу, чтобы шли.
Она сделала шаг. Левая нога подогнулась — не упала, устояла, но подогнулась — и Татьяна почувствовала, как пальцы впиваются в поручень. Пластиковый, холодный, намертво вкрученный в стену. Она держалась за него и смотрела на три метра жёлтого больничного коридора.
Три метра. Двенадцать недель в реабилитации после инсульта — обычный срок. У неё восемь месяцев комы, и она стоит в коридоре на четвёртый день, и это уже что-то.
Она сделала ещё шаг. Потом ещё.
— Хорошо, — сказал Максим Олегович, когда она дошла до отметки.
— Знаю, — сказала Татьяна.
Он посмотрел на неё — без улыбки, но с чем-то одобрительным в том, как смотрел, — и она почти оценила это. Почти. Потому что за три метра по коридору похвала всё равно была не та, которой хотелось.
Она хотела домой. Только дома больше не было.
К концу четвертого дня Наташа принесла документы.
Сложила в стопку на тумбочке, добросовестно и без комментариев: выписки, справки, копии судебных решений. Татьяна читала их сама — долго, медленно, с перерывами, когда переставала понимать текст и нужно было смотреть в окно, считать снежинки, дышать.
Развод — официально с ноября. Квартира — продана в октябре. Счёт — закрыт ещё в августе. В августе. Через три месяца после аварии.
Она сложила бумаги обратно в стопку.
Что оставалось.
Зарплата за первые три месяца — начислялась, пока был открыт больничный. Потом её уволили по статье — ликвидация ставки, всё законно, Наташа нашла приказ. Страховка — жизнь и здоровье, они с Сашей оформляли вместе — выплачена. Куда? Она запросила выписку, ждала.
И был ещё дом.
Дом в Барнауле — бабушкин, деревянный, на улице Зелёной, двадцать минут от центра пешком. Бабушка умерла шесть лет назад, и дом остался — не потому что Татьяна не хотела продавать, а потому что не смогла. Документы были оформлены на неё ещё при жизни Матрёны Павловны — та сделала это заранее, спокойно, как всё делала. Александр этот дом не любил, не ездил туда ни разу, и в делёжке имущества дом не всплыл — либо не знал, либо счёл незначительным.
Значит, есть дом.
Татьяна смотрела на это слово в своей голове так, как смотрят на неожиданную опору, которую не планировали.
Есть дом.
Значит, есть куда ехать.
Александр позвонил на пятый день.
Она взяла трубку на втором гудке — не потому что ждала, а потому что телефон лежал рядом и рука потянулась машинально. Восемь лет — рефлексы не исчезают за восемь месяцев.
— Таня, — сказал он.
Она не ответила сразу. Слушала его голос — узнаваемый, чуть выше, чем у большинства мужчин, с московским акцентом, который проступает, когда нервничает. Он нервничал.
— Таня, я слышал, ты пришла в себя. Я рад. Правда, рад.
— Хорошо, — сказала она.
Пауза.
— Я понимаю, что сейчас не лучший момент. Но нам нужно поговорить о некоторых вещах. Юридических. Там остались кое-какие формальности, которые...
— Александр.
Он остановился.
— Где страховая выплата? — спросила она.
Молчание — чуть длиннее, чем нужно для человека, который не понимает вопроса.
— Там было несколько счетов. Я разберусь. Это можно решить через адвоката, если ты хочешь официально...
— Я хочу знать, где деньги.
— Таня, так получилось, что в тот момент были расходы, которые...
— Александр, — сказала она снова, — ты сейчас говоришь чьими словами?
Тишина.
Она слышала, как он дышит. Слышала что-то фоновое — негромко, далеко. Музыка. Или телевизор.
— Я не понимаю, что ты имеешь в виду, — сказал он наконец.
— Понимаешь.
— Тань, давай не будем так. Ты только что вышла из комы, тебе сейчас не надо...
— Мне надо, — сказала она. — Но не от тебя. Спасибо, что позвонил.
Она нажала отбой.
Положила телефон. Посмотрела на руки — ровные, спокойные, никакой дрожи. Хорошо. Значит, тело справляется. Значит, можно продолжать.
Говоришь чьими словами — она не планировала это спрашивать, просто спросила, и в этом вопросе было что-то от диагностики: пациент отвечает заученными фразами, избегает прямого взгляда на суть. Александр всегда так делал — когда не знал, что сказать своими словами, или когда чужие слова были удобнее. Она замечала это раньше и объясняла усталостью, стрессом, характером.
Теперь объяснять было незачем.
С Максимом Олеговичем они встречались дважды в день.
На шестой день он дал ей руку — помочь развернуться в конце коридора, там было узко, и Татьяна ещё не совсем уверенно управляла разворотами. Он протянул ладонь, она взяла, и — секунда, не больше — мелькнуло.
Не образ. Скорее ощущение с картинкой, наложенной поверх: аптека, стопка бланков на стойке, быстрый почерк — не медицинский, слишком торопливый, слишком небрежный для рецепта — и что-то вроде напряжения, которое сидит за грудиной у человека, который делает что-то и не совсем хочет это делать, но уже не может остановиться.
Она отпустила его руку.
— Спасибо, — сказала она. — Дальше сама.
Он кивнул. Не заметил. Или сделал вид.
Татьяна развернулась и пошла по коридору — ровно, держась за поручень. Думала: кома, нервная система, адаптационный синдром. Мозг заново учится обрабатывать сигналы. Иногда выдаёт лишнее.
Но это уже было второй раз.
Первый раз — медсестра. Тест, две полоски, мужчина в форме. Она потом случайно — не искала, просто так получилось — увидела фотографию на сестринском посту. Мужчина в форме смотрел из рамки. Медсестра убрала её в ящик, когда Татьяна проходила мимо. Быстро, как убирают то, что не хочется объяснять.
Татьяна не стала смотреть дольше.
Но отметила.
Дважды — это не случайность. Дважды — это что-то, у чего есть логика. Она не знала пока, что с этой логикой делать, но списывать её на нервную систему больше не получалось.
Она попросила выписку на седьмой день.
Сергей Леонидович смотрел на неё поверх очков — долго, оценивающе, как смотрит врач на пациента, который говорит то, что хочет услышать, а не то, что нужно.
— Таня Александровна, две недели минимум. По протоколу — месяц.
— Я сама врач.
— Знаю. Именно поэтому вы знаете, что я не могу вас отпустить.
— Можете. Под расписку.
— Куда вы поедете?
— В Барнаул. Там дом.
— Одна?
— Одна.
Он снял очки, протёр стёкла — жест человека, который выигрывает время, потому что не знает, как возразить, а возразить хочет.
— Там есть кто-то?
— Соседка. Баба Зина. Она приглядывала за домом.
— Соседка — это не медицинская помощь.
— Сергей Леонидович, — сказала она, — у меня нет жилья в Москве. Есть дом в Барнауле. Я хожу, говорю, ем, читаю, считаю в уме до ста без ошибок. Я напишу расписку, что осведомлена о рисках, и уеду через три дня.
Пауза.
— Через пять, — сказал он.
— Через три.
Он посмотрел на неё ещё раз, потом надел очки обратно.
— Через четыре. И список рекомендаций, которому вы будете следовать.
— Договорились, — сказала она.
Просто вышла с Наташей — та приехала помочь с вещами, которых было немного: одежда, документы, стопка бумаг в папке. Такси на Ярославский, ранний поезд. Наташа несла сумку, Татьяна шла рядом — ещё не так уверенно, как хотелось, но достаточно. Главный зал, табло, запах горячего хлеба из киоска у входа и чего-то нефтяного снизу, из-под платформ.
Вокзал был полный — конец января, студенты после каникул, командировочные, семьи с детьми. Гул, шаги, объявления по громкой связи, которые на вокзалах всегда звучат так, будто их читает человек, которому всё равно, поймёшь ты или нет.
Наташа пошла к кассе что-то уточнить, и Татьяна осталась стоять с сумкой, глядя на табло.
Женщина появилась в поле зрения случайно — стояла рядом, тоже смотрела на табло, лет тридцати, в тёмной куртке, с маленьким чемоданом на колёсах. Рыжеватые волосы, бледное лицо. Она стояла как-то не так — Татьяна заметила это профессиональным взглядом, тем, который не выключается никогда: неестественно прямо, как человек, у которого болит что-то внутри и он держит осанку, чтобы не выдать, что болит.
Потом женщина пошатнулась.
Не упала — просто качнулась, удержавшись за ручку чемодана, выпрямилась снова. Посмотрела на табло. Машинально потёрла правый бок.
Татьяна это увидела.
Секунду она стояла неподвижно.
Потом взяла сумку и сделала шаг к ней.
— Извините, — сказала она.
Женщина повернулась. Смотрела настороженно — на вокзале настороженность — это норма, незнакомцы ни с того ни с сего не подходят, если не хотят что-то продать или попросить.
— Я врач, — сказала Татьяна. — Вы давно так себя чувствуете?
— Что? — Женщина чуть отступила. — Нормально я себя чувствую.
— Правый бок. Вы его держите уже две минуты.
Женщина посмотрела на свою руку — как будто не замечала этого сама. Убрала.
— Просто устала, — сказала она. — Долго стояла.
Татьяна смотрела на неё. На бледность. На то, как та моргает — чуть медленнее, чем надо, как при скрытой тошноте. На то, как дышит — поверхностно, экономно, щадя что-то.
Она не касалась её. Никакого видения не было. Только знание — то самое, тихое и упрямое, которое появилось в ней ещё в больничном коридоре и с которым она пока не знала что делать.
— Когда у вас последняя менструация? — спросила Татьяна.
Женщина открыла рот и закрыла.
— Это... как вы...
— Когда?
— Семь недель назад. Но тест отрицательный, я делала. — Голос у неё стал другим — не настороженным, а растерянным. — Я три раза делала.
— Тест может не показать при внематочной. — Татьяна говорила ровно, как говорят на приёме, не давая словам больше веса, чем нужно, но и не меньше. — Боль в правом боку, бледность, поверхностное дыхание, задержка семь недель. Вам нужно УЗИ. Сейчас, а не потом. Не через два дня, когда приедете, куда бы вы ни ехали.
— Вы с ума сошли. — Женщина сказала это тихо и почти без интонации — не грубо, а потрясённо. — Вы меня не знаете. Откуда вы вообще...
— Вон скорая стоит у второго выхода. Если хотите, я могу подойти с вами. Если не хотите — не подходите. Но если я права, у вас есть три-четыре часа до разрыва.
Женщина смотрела на неё.
Татьяна смотрела в ответ и чувствовала только одно: она не ошиблась. Это знание сидело спокойно и плотно, не как предположение, а как диагноз, который уже поставлен и который осталось только назвать вслух.
— Если я права, — повторила она, — вы успеете.
Долгая пауза.
— Как вас зовут? — спросила женщина.
— Татьяна.
Женщина смотрела на неё ещё секунду. Потом взяла чемодан.
— Покажите, где скорая.
Наташа нашла её у второго выхода — без женщины, та уже ушла с фельдшером, Татьяна объяснила кратко и грамотно, медицинским языком, фельдшер кивал и не спорил. Теперь она стояла и смотрела, как машина скорой помощи медленно выруливает со стоянки.
— Что случилось? — спросила Наташа.
— Внематочная, скорее всего. Правосторонняя.
— Ты её знаешь?
— Нет.
Наташа помолчала, потом спросила осторожно:
— Откуда тогда?
Татьяна подобрала сумку.
— Пойдём. Поезд через сорок минут.
Они пошли. Зал, платформа, запах железа и мороза, который бьёт в лицо, когда выходишь на перрон. Наташа не спрашивала больше — она умела молчать рядом, это была её хорошая черта.
Татьяна шла и думала о том, как стояла секунду назад над выбором — вмешаться или нет. Это была именно секунда, не дольше. Потом она сделала шаг, и выбор закончился.
Она не знала, права ли была. То есть — знала, что права, вот в чём была проблема. Знала так же, как знала диагноз на третьем году ординатуры, когда смотришь на пациента и видишь раньше, чем успеваешь сформулировать, видишь и не можешь не видеть.
Только раньше это объяснялось опытом и наблюдательностью.
А теперь — нет.
Теперь это было что-то другое. Что-то, что пришло с пробуждением или раньше, до него, там, в тёмной воде. Что-то, что бабушка называла — Татьяна помнила обрывками, детскими воспоминаниями, кухонными разговорами — просто знанием. Без лишних слов.
Она не была готова это называть. Не сегодня.
Поезд стоял у платформы — тихий, тёмно-синий, с желтоватым светом в окнах. Проводница в форме проверяла билеты, переступала с ноги на ногу на холоде.
Татьяна остановилась перед ступенькой.
Сзади — Москва, в которой больше не было ничего её. Впереди — Барнаул, дом на улице Зелёной, где пахнет травами и деревом и где шесть лет никто не жил, кроме памяти.
Она поставила ногу на ступеньку.
Левая нога не подогнулась.
Хорошо.
— Таня, — сказала Наташа за спиной, — ты там держись.
— Буду, — ответила Татьяна.
Она вошла в вагон.
Глава 4. Дом на краю
Барнаул встретил её снегом и темнотой.
Поезд пришёл в половине шестого утра, и это было не то утро, которое уже светло, — это было то утро, когда до рассвета ещё часа полтора и небо стоит чёрное, только у горизонта чуть синеватое, как синяк на второй день. Татьяна вышла на перрон и остановилась на секунду — просто чтобы вдохнуть. Воздух был другим. Не московским — не автомобильным, не выхлопным, не тем особенным городским холодом, который пахнет асфальтом даже зимой. Этот был чистым, резким, с привкусом мороза и хвои откуда-то издалека.
Минус двадцать два, написано было в телефоне. Она убрала телефон в карман.
Такси нашлось быстро — немолодой «Логан», водитель в шапке с помпоном, который взял её сумку без разговоров и поехал молча, только уточнил адрес. Татьяна смотрела в окно. Барнаул проплывал мимо полусонный, редкими фонарями, редкими освещёнными окнами. Пятиэтажки, заправка, круглосуточный магазин с жёлтой вывеской. Потом пятиэтажки закончились, пошли дома поменьше, потом совсем маленькие, с заборами и тёмными садами за ними.
Улица Зелёная начиналась там, где кончался асфальт.
Нет, асфальт был — просто под снегом его не было видно, и «Логан» чуть вильнул, въезжая, водитель чертыхнулся тихо. Татьяна смотрела в окно и узнавала: вот тот дом с голубыми ставнями, они всегда были голубыми. Вот тополь, который наклонился над дорогой так, что весной задевал крышу автобуса. Вот поворот, за которым начинается дом.
— Вот здесь, — сказала она.
Водитель остановился.
Дом стоял в глубине участка — за деревянным забором, потемневшим от времени и влаги. Лиственница, срубленная ещё до войны по словам бабушки, которая ссылалась на слова своей матери, — и это звучало как предание, как что-то, что должно стоять вечно. Стояла. Татьяна смотрела на неё сквозь прутья забора и думала, что ничего не изменилось — и одновременно что-то изменилось, только она не могла сразу понять что.
Потом поняла: снег.
Раньше здесь всегда чистили. Бабушка выходила рано утром с лопатой, небольшая, быстрая, и управлялась за двадцать минут. Теперь снег лежал нетронутым от калитки до крыльца — плотный, слежавшийся, со следами от крыльца в сторону и обратно: чьи-то следы, узкая подошва. Баба Зина, наверное.
— Помочь с сумкой? — спросил водитель.
— Нет, спасибо.
Она заплатила, взяла сумку и подождала, пока «Логан» развернётся и уедет. Потом стояла одна у калитки в минус двадцать два и смотрела на дом.
Она предупредила соседку вчера вечером, из поезда, голосом, который всё ещё звучал не совсем как её голос.
Татьяна нашла ключ в кармане пальто. Ещё в Москве нашла, среди вещей из больничного хранилища — ключ на простом кольце, без брелка, железный, со слегка стёртой бородкой. Она его помнила. Помнила, как он весит в руке.
Калитка скрипнула. Снег под ногами — плотный, февральский, хотя ещё январь, — скрипел иначе, чем московский: глубже и суше, как будто под ним не земля, а что-то более основательное.
Она шла по следам — чужим, узким — и думала: вот сейчас откроет дверь, и там будет темно и холодно и пахнет нежилым, и это будет правильно, это будет честно.
Дверь открылась с привычным сопротивлением — чуть поддёрнуть на себя и потом толкнуть, такая была особенность у этой двери всегда. Татьяна поддёрнула и толкнула.
Не темно. И не холодно.
В сенях горела маленькая лампочка — баба Зина оставила, видимо, с вечера. Желтоватый свет, деревянный пол, крючки для одежды по стене. Три пары резиновых сапог у порога, составленные парами: бабушкины, наверное, или те, что были здесь всегда. Запах — первым делом запах: сухие травы, дерево, воск, и ещё что-то смолистое, тёмное, что ни с чем не перепутать. Этот запах был здесь всегда. Он пропитал стены, половицы, занавески — он был самим домом.
Татьяна стояла в сенях и дышала.
Просто дышала. Не думала. Просто — воздух внутрь, воздух наружу, и этот запах с каждым вдохом становился плотнее, реальнее, более настоящим, чем что-либо за последние десять дней.
Она разулась. Поставила ботинки рядом с резиновыми сапогами. Прошла в сени, открыла внутреннюю дверь.
Печь была тёплой.
Не горячей — но тёплой, кирпич хранил тепло с прошлого вечера или ночи: баба Зина протапливала, это было ясно по тому, как комната держала температуру. Не жарко — градусов пятнадцать, может шестнадцать, — но не выстуженный дом, не нежилой. Живой.
Большая комната — бабушка называла её просто «комнатой», не гостиной, не залом, просто комнатой. Деревянный стол у окна, четыре стула, диван с валиками вдоль стены. Буфет с посудой, стёкла чуть запотевшие — значит, баба Зина ставила чайник. Книжная полка — бабушкина, с энциклопедиями и тонкими книжечками по травничеству, корешки выгоревшие, некоторые без надписей.
Под потолком когда-то висели пучки трав, связанных бечёвкой: зверобой, полынь, чабрец. Они были там всегда, всё её детство, засохшие, тёмные, шуршащие при сквозняке. На полках — банки: стеклянные, разного размера, с бумажными этикетками, написанными бабушкиным мелким почерком. «Мята перечная». «Корень валерианы». «Зверобой». «Пижма». Дальше — этикетки, которые Татьяна не пыталась прочитать сейчас. Потом.
На комоде у стены лежал шёлковый платок — тёмно-вишнёвый, вытертый по краям. Под ним угадывалось что-то прямоугольное, плоское.
Татьяна подошла. Отложила платок.
Колода карт. Старая — атласная рубашка, потемневшие края, карты перетасованные так много раз, что лежали в колоде плотно, как одно целое. Татьяна взяла её в руку. Карты были тёплыми — это было странно, потому что в комнате не жарко, — тёплыми и тяжёлыми, как бывает тяжёлым что-то хорошо сделанное из хорошего материала.
Она положила колоду обратно. Накрыла платком.
Потом.
Баба Зина появилась в начале седьмого — Татьяна услышала скрип калитки и стук в дверь, хотя та была не заперта.
— Танюша!
Зинаида Петровна Крылова жила через три дома, была ровесницей бабушки по возрасту, но совсем другой породы: крупная, громкоголосая, с руками, которые всегда что-то делали — поправляли, несли, ставили, убирали. Она вошла, ещё в пальто, с кастрюлей в руках — Татьяна успела только встать, как баба Зина уже поставила кастрюлю на плиту, обернулась и остановилась.
Смотрела.
Долго — секунды три, что было по меркам бабы Зины вечностью.
— Господи, — сказала она наконец, крестясь. — Вылитая Матрёна Павловна. Один в один. Глаза её, посадка её, и вот это вот, — она не договорила, только махнула рукой у виска — не обидно, а как будто указывая на что-то невидимое, что есть и что она видит.
— Здравствуйте, баба Зина, — сказала Татьяна.
— Здравствуй, здравствуй. — Баба Зина подошла, взяла её лицо в ладони — крепко, без церемоний, как берут то, что своё. Посмотрела. — Худая. Глаза живые, это хорошо. Живая — это главное. — Отпустила. — Есть будешь? У меня суп, с утра грела.
— Буду, — сказала Татьяна.
Они сели за стол. Баба Зина разлила суп, достала хлеб — свой, домашний, с плотной коркой. Разговаривала без остановки: про дом (трубу смотрела мастер в ноябре, всё хорошо), про дрова (в сарае запас, ей Сашка с соседней улицы привозил, хороший парень), про кошку, которая повадилась ходить через огород (пришлось закрывать подвальную отдушину).
Татьяна ела и слушала.
Это было хорошо — просто слушать. Просто есть суп за деревянным столом, у окна, за которым светлело небо над садом, над голыми ветками яблонь, над снегом, который лежал ровно и чисто, потому что здесь некому было его испачкать.
— Баба Зина, — сказала она, — в доме ничего не трогали? Бабушкины вещи?
— Упаси бог. — Баба Зина посмотрела на неё. — Я приходила раз в неделю — проветрить, протопить зимой. Ничего не трогала. Матрёна Павловна сама всё убрала, прежде чем... — Она не договорила, помолчала. — Порядок навела. Как будто знала.
— Когда?
— За год, наверное. Может больше. Я говорю ей: что ты всё раскладываешь, а она: должен быть порядок, Зинаида, человеку уходить — надо чтобы за ним порядок был. — Баба Зина покачала головой. — Она всегда знала, Матрёна. Всегда.
Татьяна смотрела в тарелку.
Должен быть порядок.
Баба Зина ушла в девять — дела, куры, всё это не ждёт. Обещала прийти к обеду. Татьяна закрыла за ней дверь и осталась в доме одна.
Тишина была другой, чем больничная. Там — фоновый шум, который перестаёшь замечать, пока он не прекратится. Здесь — настоящая тишина, в которой слышно всё: как тикают часы на стене (тикали — значит, баба Зина их заводила), как скрипят половицы под ногами, как ветер в трубе печи — не страшно, просто звук, дом разговаривает сам с собой.
Татьяна прошла в боковую комнату — ту, что бабушка называла «приёмной».
Здесь было темнее: одно маленькое окно, выходящее в сад, занавешенное плотной некрашеной льняной занавеской. Деревянный стол с тёмной скатертью — Татьяна помнила эту скатерть, по краям вышивка: что-то орнаментальное, не цветы, какие-то знаки, которые она в детстве никогда не спрашивала, как называются. Банки по стенам — здесь их больше, чем в большой комнате, и этикетки другие, и содержимое не всегда похоже на травы: что-то тёмное, что-то похожее на сухие ягоды, что-то, что Татьяна не опознала. Одна свеча на столе — нагоревшая, в железном подсвечнике.
И на краю стола — тетрадь.
Обычная, в клетку, в тёмно-зелёной обложке. Потрёпанная. Такие продаются в любом канцелярском, но эта была старой — обложка выгорела с угла, корешок надтреснут, страницы чуть желтоватые.
Татьяна взяла её.
Села на стул. Посмотрела на обложку — ничего не написано, только чуть поцарапан угол.
Открыла.
Первая страница.
Бабушкин почерк — мелкий, ровный, с чуть наклонёнными вправо буквами, так писали в советской школе, и этот наклон Татьяна знала наизусть. Синяя паста. Дата в верхнем правом углу — восемь лет назад, за два года до смерти Матрёны Павловны.
Танюша.
Если ты это читаешь, значит, время пришло. Значит, оно в тебе уже проснулось — сразу или через боль, не знаю, какой у тебя будет путь. У каждой в нашем роду — свой.









