Приворот и Порча
Приворот и Порча

Полная версия

Приворот и Порча

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Анастасия Вежина

Приворот и Порча

Глава 1. Тёмная вода

Сначала был свет.

Не тот, добрый, который обещают в книгах про умирание — тёплый, манящий, с силуэтами родных на горизонте. Нет. Этот был белым и жёстким, как вспышка фотоаппарата в темноте, и бил прямо в закрытые веки, и Татьяна отвернулась бы, если бы знала, как повернуть голову.

Она не знала.

До этого было другое.

Долго — или совсем не долго, время там не считалось — она существовала в воде. Не в холодной, не в тёплой. Просто в воде: густой, тёмной, без дна и без поверхности, и было в этом что-то до странности правильное, как будто она наконец нашла место, которое точно под неё сделано. Ни боли. Ни голосов. Ни необходимости что-либо решать.

Иногда сквозь воду доходили звуки.

Писк — монотонный, аппаратный. Чьи-то шаги — резкие, каблучные, потом мягкие, больничные. Голос: «Татьяна Александровна, сожмите мою руку, пожалуйста» — и она каждый раз пыталась, честно пыталась, но рука не слышала её, и голос уходил, и вода смыкалась снова.

Иногда приходила бабушка.

Она не говорила ничего важного — просто сидела рядом, и Татьяна чувствовала запах: сухие травы, воск, что-то смолистое, и от этого запаха становилось правильнее, спокойнее, почти как в детстве, когда болело горло и баба Матрёна заваривала что-то своё, с чабрецом и мятой, и клала на лоб ладонь — сухую, тёплую, твёрдую ладонь человека, который точно знает, что делает.

Однажды бабушка сказала: Пора просыпаться, Танюша.

Татьяна не хотела.

Она думала — нет, не думала, скорее чувствовала — что там, за водой, ничего хорошего. Там было что-то такое, от чего она уходила. Она не помнила что. Только знала: оно было настоящим, и оно болело, и вода была лучше.

Но бабушка снова: Танюша. Пора.

И в этот раз в воздухе — или не в воздухе, в том пространстве, где не было ни воздуха, ни пространства — мелькнуло что-то красное. Как огонь свечи через сомкнутые пальцы. Как карты, рассыпанные по деревянному столу — она не понимала откуда, но видела их отчётливо: тёмные рубашки, стёртые края, бабушкины руки, которые раскладывают их не спеша, будто читают вслух то, что уже давно написано.

И потом — фары.

Два белых слепящих глаза прямо в лицо, и скрежет такой, что не скрежет уже, а что-то физическое, что входит в кости, и Татьяна закричала — или попыталась закричать — и вынырнула.

Потолок был белый.

Она смотрела в него и не понимала, что это потолок. Просто белое — ровное, матовое, с тонкой трещиной у плинтуса, которая шла от угла и обрывалась на полпути. Татьяна проследила её взглядом. Трещина никуда не вела.

Потом она поняла, что дышит.

Это было странно — осознавать дыхание как факт, как открытие, как что-то, что надо зафиксировать. Воздух входил в лёгкие с усилием, будто проходил через слой ваты, и был нехорошим — хлорным, пластиковым, с привкусом чужого.

Она попробовала моргнуть.

Веки послушались, но медленно, как у человека, который только что проспал двое суток. Свет резанул — она зажмурилась снова, подождала, попробовала ещё раз, на этот раз аккуратнее. Потолок никуда не делся. Трещина тоже.

Что-то пищало справа.

Татьяна попробовала повернуть голову. Шея отозвалась тупой болью — не острой, не невыносимой, просто тупой, как бывает, если слишком долго держать голову в одном положении. Она повернула медленно. Увидела стойку с капельницей. Трубка, игла в сгибе локтя — она опустила взгляд и долго смотрела на эту иглу, на белую полоску пластыря, на тонкую синюю вену под ней.

Рука была чужой.

Она знала, что это её рука — логически знала, видела, что она часть её тела, — но чужой всё равно. Слишком худая. Слишком бледная. Кожа — как бумага, под которой ничего нет, кроме костей и этой вены.

Моя рука, — сказала она себе, и не сказала, потому что горло не выдало ничего, кроме сухого, царапающего звука, похожего на тот, что издаёт дверь, давно не видевшая смазки.

Она попробовала ещё раз.

— Э, — получилось у неё.

Татьяна остановилась.

Потом снова.

— Э-э.

Не её голос. Или её, но как будто его взяли и вывернули наизнанку, отжали, высушили и вернули обратно — примерно таким же, но без чего-то важного внутри.

Она лежала и смотрела в потолок.

За дверью — она слышала теперь, слух возвращался быстрее, чем всё остальное, — шли чьи-то шаги. Мягкие, больничные. Остановились. Снова шаги, уже другие — быстрые, деловые. Голоса где-то далеко, неразборчиво. Радио — или телевизор — бубнило что-то про погоду.

Татьяна попробовала согнуть пальцы.

Указательный послушался сразу. Средний — с задержкой. Остальные — через усилие, как будто между сигналом мозга и пальцем стоял кто-то ленивый и нехотя передавал сообщение.

Она сжала руку в кулак. Разжала.

Сжала снова.

Есть.

Дверь открылась без стука.

Вошла женщина в голубом халате — не молодая, но и не старая, крепкая, с подносом в руках. Она шла, не глядя на кровать, смотрела в поднос, поправляла что-то на нём — и тут подняла глаза.

Поднос упал.

Металл о линолеум — оглушительно, в этой тишине особенно. Стакан покатился под кровать. Шприц в упаковке остался лежать посередине пола.

Медсестра стояла и смотрела на Татьяну.

Татьяна смотрела на неё.

— Господи, — сказала медсестра. Тихо. Почти про себя. — Господи ты боже мой.

Потом она вышла. Быстро, почти бегом, и Татьяна слышала её голос в коридоре — уже не тихий, уже другой, срывающийся на что-то между криком и шёпотом: — Восемь месяцев, восемь месяцев, она открыла глаза, позовите Сергея Леонидовича, быстро.

Татьяна смотрела в потолок.

Восемь месяцев.

Она попробовала понять, что это значит, и не смогла. Цифра была слишком большой, чтобы влезть в голову целиком. Восемь месяцев — это сколько? Май, июнь, июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь. Январь сейчас. Она считала по пальцам — мысленно, потому что пальцы ещё не вполне слушались, — и сбивалась, и начинала заново.

Май.

Авария была в мае. Это она знала — откуда-то знала, как знаешь что-то, что было до сна: не помнишь, как узнал, но помнишь само. Май, фары, скрежет. И ещё что-то до фар — что-то, что предшествовало, что было причиной, — но это уже уходило, как уходит сон, если за него не держаться.

Она не держалась.

Их пришло трое.

Сначала врач — высокий, в очках, с папкой, которую он держал как щит, и Татьяна успела подумать: хирург, нет, невролог — по рукам, по тому, как он ими двигал, осторожно и точно. Потом медсестра — не та, что роняла поднос, другая, постарше, с блокнотом. Потом ещё один, помоложе, ординатор или интерн — он стоял у двери и смотрел с таким выражением, будто пришёл на что-то запрещённое и не знал, уйти или остаться.

— Татьяна Александровна, — сказал врач. Голос ровный, профессиональный, но в нём было что-то, что выдавало его — облегчение, что ли, или удивление, которое он давно перестал ждать. — Меня зовут Сергей Леонидович. Я ваш лечащий врач. Вы слышите меня?

Она попробовала кивнуть. Шея снова отозвалась болью.

— Хорошо. Не двигайтесь пока. Просто моргните, если слышите.

Она моргнула.

— Отлично. — Он сел рядом, взял её за запястье — профессионально, спокойно. — Вы помните, как вас зовут?

Татьяна Александровна Соколова. Тридцать пять лет. Терапевт, поликлиника номер восемь, Москва, Нагатинская набережная. Она знала это всё чётко, как знает таблицу умножения — просто знает, и всё, без усилия. Но горло не давало слов, только этот сухой скребущий звук.

— Не торопитесь с речью, — сказал он сразу. — Это нормально. Мышцы восстановятся.

Нормально. Она едва не усмехнулась — или усмехнулась, только лицо не показало этого так, как должно было.

Он спрашивал дальше: сжать руку, поднять палец, посмотреть влево, посмотреть вправо. Она выполняла — медленно, с усилием, как на уроке физкультуры после долгой болезни, когда тело помнит всё теоретически, но на практике работает через нехочу. Свет в глаза фонариком — она зажмурилась, он отметил что-то в папке.

Медсестра взяла кровь. Игла вошла в уже привычную точку — видимо, брали часто.

— Всё хорошо, — повторял врач. — Всё хорошо.

Татьяна смотрела в потолок и думала, что он говорит это больше себе.

Когда они ушли — все трое, пошептавшись у двери, — в палате осталась тишина.

Не совсем тишина: аппаратура пищала, за окном что-то гудело (машины, наверное, или вентиляция), по коридору ходили, по коридору всегда ходили, это была такая больничная константа. Но в сравнении с тем, что только что было, — почти тишина.

Татьяна смотрела в окно.

Окно было сбоку, она видела его краем глаза — серое, зимнее, с полосой неба вверху. Небо было такое же серое, как окно, как стены, как всё здесь. Январское небо над Москвой — она знала этот цвет, ни с чем не перепутаешь.

Январь.

Значит, она пропустила лето. Целое лето — июнь, июль, август — она лежала здесь под писк аппаратуры и не знала об этом. Пропустила осень. Пропустила своё тридцатипятилетие — оно было в сентябре. Пропустила Новый год.

Она попробовала что-нибудь почувствовать по этому поводу. Горе, что ли. Или злость.

Не получилось.

Было только это странное отстранённое любопытство — как у врача, который смотрит на чужой снимок и отмечает патологию, ещё не зная, что снимок его собственный.

Восемь месяцев.

Интересно, кто платил за палату. Интересно, кто приходил. Интересно, где Саша.

Это последнее — про Сашу — она подумала как будто мимоходом, механически, как думают о вещах, которые всегда рядом и которые поэтому уже не замечаешь. Саша, наверное, волновался. Наверное, приходил каждый день. Наверное, сидел вот здесь, рядом, и держал её за эту чужую худую руку.

Рука лежала на одеяле.

Татьяна смотрела на неё.

Она не знала почему, но что-то в этой картине — руки, ждущей, что её возьмут, — было неправильным. Не с рукой. С чем-то другим. С тем, что она только что думала про Сашу.

Что-то в этом было не так.

Она не могла ухватить что. Мысль скользила, уходила, и гнаться за ней не было сил — тело было тяжёлым, настойчиво и непреодолимо тяжёлым, и требовало назад, в сон, не в ту тёмную воду, а просто в сон, обыкновенный.

Татьяна закрыла глаза.

Второй раз она проснулась от голоса.

— ...стабильная, все показатели в пределах нормы, с учётом обстоятельств...

Врач говорил за дверью — она слышала его через щель, дверь была прикрыта, но не плотно. Второй голос она не знала. Женский, быстрый, деловой.

— Когда можно будет с ней поговорить?

— Не раньше завтра. Ей сейчас нужен покой. Нервная система...

— Я понимаю нервную систему. Мне нужно знать, когда.

— Завтра, — повторил врач. Твёрдо. — Не раньше.

Пауза. Потом шаги — удаляющиеся.

Татьяна лежала в полутьме. За окном потемнело — значит, она спала несколько часов. Аппаратура пищала. Капельница капала.

Кто приходил — она не знала. Не посмотрела. Не успела.

Потом подумала: успеется. Никуда не денется.

Потом подумала ещё раз, уже другим слоем, глубже: почему я так подумала? Почему — никуда не денется? Он всегда был здесь. Всегда приходил. Почему я...

Мысль снова ушла.

Может, просто слабость. Восемь месяцев — это долго, это очень долго, мозг работает не так, мысли рассыпаются. Это нормально. Сергей Леонидович сказал — всё нормально.

Она велела себе не думать.

Тело с облегчением согласилось.

Ночью приснилась бабушка.

Не размытая, не голос из воды — настоящая баба Матрёна, которую Татьяна помнила: маленькая, быстрая, с руками, вечно пахнущими травой. Она сидела за своим столом — тем, дубовым, рассохшимся, за которым Татьяна в детстве делала уроки, — и что-то писала. Скрипело перо. Или ручка. Татьяна не могла разобрать.

— Бабушка, — сказала она.

Баба Матрёна подняла голову. Посмотрела — не тем взглядом, которым смотрят на внучку, а тем, которым, наверное, смотрят на что-то важное, что нужно успеть сказать.

— Всё записано, Танюша, — сказала она. — Ищи.

— Что искать? — спросила Татьяна.

Но бабушка уже смотрела в свои бумаги. Перо скрипело.

Татьяна стояла и ждала. Потом поняла, что больше ничего не будет, что это всё, что она получит, — и проснулась с ощущением, которое не могла назвать. Не тревога. Не горе. Что-то острее и тише одновременно.

За окном начинало светать. Серое сменялось чуть менее серым.

Она долго смотрела на этот переход.

Всё записано. Ищи.

Бабушка умерла шесть лет назад. Татьяна не была на похоронах — они с Сашей тогда были в Греции, она узнала по звонку, ревела в ванной гостиничного номера, пока Саша стучал в дверь и спрашивал, выйдет ли она к завтраку. Домой в Барнаул она поехала через месяц — уладить документы, продать дом. Не продала. Не смогла.

Дом так и стоял — с соседкой, которая приглядывала, с бабушкиными вещами, которые никуда не делись.

Всё записано.

Татьяна отвернулась от окна.

Надо было позвонить Саше. Или медсестра позвонит — они, наверное, уже звонят, у них номера родственников. Он узнает и приедет, и всё встанет на места, и не будет этого странного ощущения, что что-то не так.

Она попробовала снова сжать пальцы. Все пять — медленно, но послушались.

Хорошо.

Значит, она жива.

Значит, восемь месяцев прошли, и она не осталась там, в тёмной воде, — хотя часть её до сих пор не понимает, радоваться этому или нет.

За дверью снова послышались шаги. Начинался больничный день — такой же белый, такой же равнодушный, такой же правильно устроенный, как этот потолок с трещиной, которая никуда не ведёт.

Татьяна смотрела на неё и ждала.

Она не знала чего.

Чего-то, что бабушка велела искать.

Или просто — чего-нибудь, что объяснит, почему, думая о Саше, она не чувствует ничего, кроме этой тихой, пустой, совершенно непонятной тревоги.

Глава 2. Восемь месяцев спустя

На второй день она научилась говорить.

Не говорить — точнее, выдавать звуки, похожие на слова. Горло болело. Голос был чужой — тише, суше, с хрипотцой, которая, по словам Сергея Леонидовича, пройдёт через неделю-другую. Татьяна кивала. Слушала. Запоминала.

Она всё ещё была врачом, даже здесь. Может, особенно здесь.

Логопед пришла в десять утра — молодая, с тихим голосом, принесла карточки и терпение. Татьяна добросовестно повторяла слоги. «Ма». «Па». «Да». Как ребёнок, который только учится. Она старалась не думать об этом сравнении, но оно само собой лезло — каждый раз, когда язык не попадал туда, куда должен был, каждый раз, когда слово рассыпалось на полпути.

Мышцы, — говорила она себе. Просто мышцы. Это поправимо.

Потом пришла Наташа.

Наташа Соловьёва работала в той же поликлинике. Другой кабинет, другой этаж, но одна столовая, одни перекуры у чёрного хода, одни разговоры ни о чём после смены. Они не были близкими подругами — скорее своими людьми, которые понимают друг друга без долгих объяснений, просто потому что одна работа и одни усталые вечера.

Наташа вошла с пакетом, в котором что-то звенело. Поставила на тумбочку, не спрашивая. Села на стул, поправила куртку, посмотрела на Татьяну.

— Ну, — сказала она. — Привет.

— Привет, — ответила Татьяна. Слово вышло правильным. Почти.

Наташа кивнула. Достала из пакета банку домашнего компота и поставила рядом с казённым стаканом, как будто это было самое важное, что нужно было сделать.

— Как ты? — спросила она.

— Нормально.

— Врёшь.

— Немного, — согласилась Татьяна.

Наташа посмотрела в окно. За окном шёл снег — мелкий, московский, который не столько падает, сколько висит в воздухе. Татьяна смотрела на Наташу и ждала. Что-то в том, как та сидела — прямо, чуть напряжённо, руки на коленях — говорило: она пришла не просто так. Она пришла с чем-то.

— Таня, — сказала Наташа наконец. — Тебе нужно кое-что знать. Лучше от меня, чем...

— Говори.

Наташа посмотрела на неё. Пауза была короткой, но ощутимой.

— Александр подал на развод в сентябре. Через четыре месяца после аварии. Суд всё оформил в ноябре — ты была недееспособна, там адвокат, всё официально. — Она говорила ровно, как говорят врачи родственникам — без лишних слов, без интонаций, которые могут сломать человека раньше, чем он дослушает. — Квартира на Нагатинской — она была оформлена на него. Он её продал. Счёт в «Сбере», который был общим — там ноль. Тань, там давно ноль. Он его закрыл.

Татьяна слушала.

Снег за окном всё висел в воздухе.

— Ладно, — сказала она.

Наташа смотрела на неё.

— Ладно?

— Ладно, — повторила Татьяна. Слово было тупым и правильным. Другого не было.

Руки лежали на одеяле. Она смотрела на них — и не понимала, почему не чувствует ничего. Не горе, не ярость. Что-то другое: как будто кто-то внутри уже знал. Раньше неё. И уже успел устать от этого знания, пока она была там, в воде.

— Где он сейчас? — спросила она.

— Таня...

— Наташ. Где он.

Пауза.

— С Ириной, — сказала Наташа. — Они вместе. Давно. Я не знаю точно с каких пор, но... давно.

Татьяна кивнула.

Руки стали немного холоднее. Это она заметила — физически заметила, как будто кровь чуть замедлилась, как будто тело получило информацию раньше, чем голова успела её обработать.

Ирина.

Семь лет. Они дружили семь лет. Ирина была первой, кому она позвонила, когда умерла бабушка. Ирина была рядом, когда они с Сашей в третий раз потеряли беременность — сидела на кухне, молчала, наливала чай. Ирина знала про неё всё.

Наташа ушла в полчетвёртого. Оставила компот, оставила что-то в пакете — Татьяна не проверила. Лежала и смотрела в потолок. Трещина была на месте.

В шесть она попросила телефон у медсестры.

Медсестра — не та, что роняла поднос, другая, постарше, с усталым лицом и добрыми руками — принесла ужин без вопросов. Поставила поднос на столик, а телефон положила на тумбочку.

— Вам помочь набрать? — спросила.

— Нет. Спасибо.

Татьяна взяла телефон. Пальцы слушались уже лучше — не хорошо, но лучше. Номер она помнила наизусть. Восемь лет — такое не забывается.

Гудок. Второй.

— Алло?

Женский голос. Ровный. Узнаваемый.

Татьяна не сказала ничего.

— Алло? Саш, это не твои, наверное. — Голос чуть отдалился — Ирина говорила не в трубку, говорила кому-то рядом. — Молчат. Сбрось.

Татьяна нажала отбой.

Она положила телефон на одеяло и смотрела на него. Потом убрала руку. Потом снова посмотрела в потолок.

В ушах стоял тихий звон. Она его раньше не замечала — может, он появился только сейчас, а может, был всегда, просто она не слушала. Высокий, тонкий, ровный. Как аппаратура, только без ритма.

Алло. Молчат. Сбрось.

Её голос был такой же, каким был всегда. Спокойный. Чуть бархатистый. Ирина всегда умела говорить так, что хотелось слушать.

Татьяна закрыла глаза.

Звон не прекращался.

Она думала: восемь лет брака, и четыре месяца, чтобы подать на развод. Четыре месяца — он даже не дождался, пока она откроет глаза. Значит, он не ждал, что она откроет. Или ждал, но это уже ничего не меняло. Или — третье, которое хуже всего — ему не было важно.

Квартира. Счёт. Адвокат.

Всё чисто. Всё аккуратно.

Ноль.

Она не плакала. Слёз не было — как не было их там, в воде. Что-то внутри было очень тихим и очень холодным, и это молчало так прочно, что плакать было незачем. Незачем и некому.

Медсестра вернулась за телефоном около восьми.

— Поели? — спросила она, заглянув в поднос. — Совсем не поели. Таня Александровна, вам надо есть.

— Поем.

— Сейчас поедите?

— Да.

Медсестра взяла телефон с тумбочки и потянулась к подносу — подвинуть поближе. При этом она коснулась её руки. Мимолётно, случайно: тыльная сторона ладони, секунда, может меньше. Татьяна не успела понять, что происходит. Темнота — а потом не темнота: белый пластиковый стол, маленькая ванная комната, флуоресцентный свет. Тест на беременность, две полоски. Смех — не радостный, скорее испуганный, сквозь ладонь. И сразу, следом: фотография в рамке — мужчина в форме, серьёзное лицо, тёмные глаза — и такое острое, сжимающее грудь чувство, что Татьяна не смогла бы сказать, чьё оно, её или чужое.

Она отдёрнула руку.

Татьяна подняла на неё глаза. Посмотрела — тяжело, насквозь. Потом отдёрнула руку. Медсестра остановилась. Посмотрела испуганно.

— Всё в порядке? Больно?

— Нет. — Татьяна убрала руку под одеяло. — Дёрнулось. Рефлекс.

— Понятно. — Медсестра поставила поднос на место. — Ешьте, пожалуйста. Вам восстанавливаться надо.

Она вышла.

Татьяна смотрела в стену.

Что это было.

Кома восемь месяцев. Нервная система. Мышцы, которые не слушаются. Галлюцинации — это бывает, это описано, это объяснимо. Сергей Леонидович, наверное, скажет что-то про адаптационный синдром. Про то, что мозг заново учится обрабатывать сигналы. Про то, что это пройдёт.

Это пройдёт.

Она взяла ложку. Попробовала суп — остывший, безвкусный, больничный. Съела половину. Потом ещё немного.

Две полоски.

Мужчина в форме.

Она не знала, откуда это. Не знала, что это значит. Не знала, почему именно это — чужое, совершенно чужое — проступило при случайном касании, как проступает слово на промокашке.

Галлюцинация. Больше ничего.

Она доела суп, отставила поднос, легла обратно.

За стеной что-то негромко обсуждали — голоса неразборчивые, дежурный шум. Потом смех — короткий, медсестринский. Потом тише.

— ...странная она, — донеслось сквозь неплотно прикрытую дверь. Голос медсестры — той самой, с добрыми руками. — Посмотрела так, будто всё про меня знает. Аж неловко стало.

— После комы бывает, — ответил кто-то. — Не обращай внимания.

— Да я не обращаю. Просто...

Голоса стихли. Шаги ушли в другую сторону.

Татьяна лежала в темноте — она уже не включала свет, незачем — и смотрела в потолок. Трещина в темноте не была видна. Но она знала, что та никуда не делась.

Ноль.

Квартира. Счёт. Развод. Ирина.

Она произносила это про себя спокойно, по одному слову, как список. Список потерь. Восемь месяцев — и целая жизнь, которая была до, исчезла, пока она лежала здесь и дышала чужим воздухом.

Больше не было квартиры на Нагатинской — с видом на реку, с узкой кухней, в которой они с Сашей всё равно умещались, с книжными полками до потолка, которые она собирала восемь лет по одной книге.

Больше не было восьми лет.

Больше не было Ирины — той, которую она знала. Или той, которую думала, что знала. Наверное, разница была, но сейчас она не чувствовала её.

Что было — это тишина. Очень ровная и очень глубокая, как та вода. Только без дна.

Она лежала в этой тишине и думала: что теперь.

Не риторически. Не в отчаянии. Просто — что теперь, и вопрос был настоящим, практическим, требующим ответа.

Жильё. Работа. Документы. Реабилитация. Деньги — Наташа говорила про ноль, но была страховка, была зарплата, которую начисляли первые месяцы, наверное, были больничные, нужно разобраться.

Список.

Она всегда справлялась со списками.

Руки под одеялом были холодными. Она сжала их — медленно, как учил невролог: медленно и до конца, не торопиться.

Пальцы слушались.

На страницу:
1 из 4