
Полная версия
Развод с драконом. Долг очага, который не отдают
Я закрыла папку, положила её обратно на край стола, и сказала:
— Передай казначею, что я подпишу только то, что сама пересчитаю. Завтра.
Бранн кивнул, и я увидела, как он еле заметно выдохнул, и я поняла, что он ждал другого ответа, и что другой ответ ему не понравился бы больше, и что он ушёл, и что дверь за ним закрылась, и что в лечебнице стало тихо, и что прачка на скамье приподнялась на локте, и посмотрела на меня, и я не знала, что она увидела, и мне было всё равно, потому что я смотрела на свой указательный палец, на котором корочка порозовела ещё больше, и под ней кожа была тонкая, и я знала, что если я сейчас уколю её булавкой, то капля, которая выступит, будет цвета того пятна в бельевой, и что дом, который помнит мои руки, помнит и эти руки, и что мне впервые стало страшно не проклятия, а цены.
— Госпожа, — снова сказала прачка, и снова с запинкой, и я не поправила её, потому что не было сил, и потому что в этом доме, кажется, все сегодня хотели назвать меня не тем словом, и я не знала, каким словом меня назвать, и я не знала, каким словом меня назвать самой себе.
Я подошла к окну, открыла ставню, и в окно пахнуло дождём, и мокрым камнем, и чуть-чуть — дымом, и я подумала, что это, наверное, горит где-то на кухне, или в литейной, или в том крыле, куда меня пока не пускают, и я подумала, что дождь будет идти весь день, и что к вечеру рулон, который я принесла, надо будет повесить сушить, и что Мира так и не нагрела воду, и что прачка всё ещё лежит, и что я сегодня ничего не подписала, и что это, наверное, тоже чего-то стоит.
Я вернулась к столу, взяла свой ящик, и переставила его ровно на то место, где он стоял утром, и ящик лёг в углубление столешницы, как будто его там и не снимали, и я подумала, что если дом меня слышит, то пусть он услышит и это: ящик стоит, и я стою, и цена пока не названа, и я не ухожу.
Я не знала, зачем иду туда снова. Ноги сами привели по знакомому коридору, мимо закрытой двери в оружейную, мимо гобелена, под которым я утром сказала стенам, что не ухожу. Мира окликнула меня из-за угла, я отмахнулась: не сейчас, мне надо в бельевую. Она не стала спорить, только посмотрела так, как будто знала, что я там ищу, и боялась, что найду.
Дверь в бельевую была приоткрыта. Внутри пахло лавандой и сырым холстом, и ещё чем-то медным, что я сразу узнала и сразу не захотела признавать. Я переступила порог, и каменная плита под моей босой ногой была тёплая, и это было уже слишком: обычно бельевая была самой холодной комнатой в этом крыле, потому что камень здесь был ближе к подвалу, и магия очага сюда не добиралась.
Шкаф стоял там же, где утром. Я подошла, открыла дверцу.
Рубашка лежала на том же месте, на том же льне, расправленная, как будто кто-то её перестелил после того, как я её трогала. Я провела пальцами по ткани: холстина была плотная, домотканая, с вышивкой по вороту, и вышивка была старая, такая, какую делают в приданое, когда девочке ещё нет десяти, и она ещё верит, что будет носить эту рубашку на свадьбу. Под воротом, там, где утром было тёмное пятно, теперь лежал чистый лоскут, сложенный вчетверо, и на лоскуте лежала булавка.
Не новая. Старая, медная, с чуть стёртой головкой.
Я взяла её двумя пальцами, и металл показался мне тёплым, и это было неправильно, потому что медь не хранит тепло так долго, и значит, её кто-то держал в руках, и держал не отдавая, и значит, тот, кто держал, знал, что я вернусь. Я поднесла булавку к глазам и увидела на головке крошечный знак: не печать дома, а просто царапинку, косую, похожую на галочку, и я вспомнила, что точно такая же царапинка была на той булавке, которой я в детстве колола свои первые перевязки, и что эту булавку мне подарила мать, и что мать умерла, когда мне было четырнадцать, и что я эту булавку потеряла в замке, когда уезжала.
Я положила булавку обратно на лоскут и закрыла глаза. Мне нужно было подумать, но каменная плита под ногами грела, и грела ровно, как натопленная печь, и думать в этом тепле было нельзя, потому что в тепле я всегда начинала верить, что дом меня ждал, а я просто долго шла.
За моей спиной скрипнула половица.
Я не обернулась. Я знала, кто это, по тому, как скрипнула именно эта доска: она скрипела только под его весом, потому что у Рейнара была тяжёлая поступь, и он всегда наступал на неё первым, входя в комнату, и я три года назад затыкала эту щель тряпкой, но кто-то тряпку убрал.
— Ты не ушла в кухню, — сказал он.
Голос был ровный, не приказной, но я научилась различать его оттенки, и в этом была усталость, и было ещё что-то, чему я не хотела называть имя.
— Я не обязана докладывать, — ответила я, и сама услышала, как зло это прозвучало, и не стала смягчать, потому что смягчать сейчас означало бы просить прощения за то, за что я не просила.
Он подошёл ближе, и я почувствовала запах его плаща, мокрой шерсти и дыма, и ещё чего-то, что я раньше не замечала в его запахе, чего-то медного и сухого, как прокалённая на огне монета. Я поняла, что он тоже был в бельевой, и не вчера, и не утром, а давно, и что он держал эту булавку, и что он её не отдал.
— Это твоя, — сказал он, и кивнул на лоскут.
Я обернулась. Он стоял у двери, не входя в комнату, и это было правильно, потому что я стояла у шкафа, и между нами был шкаф, и я не хотела, чтобы он подходил ближе. Его руки висели вдоль тела, и на правой руке я увидела пятно чернил, свежих, ещё не засохших, и чернила были те самые, из кабинета, и я поняла, что он только что подписывал что-то, и подписывал быстро, и что-то, что он подписал, было связано со мной, иначе бы он не пришёл сюда, и не держал бы руки так, чтобы я не видела, что в них.
— Подойди, — сказала я, и сама удивилась, что говорю это, и ещё больше удивилась, что он послушался.
Он сделал три шага, остановился у шкафа, и я взяла его правую руку, и повернула её ладонью вверх, и чернила были на среднем пальце и на подушечке большого, и под ногтем большого чернила забились, и это значило, что он писал много и неаккуратно, и что ему было всё равно, как ляжет подпись. Я держала его руку двумя пальцами, за запястье, и чувствовала, как под моими пальцами бьётся его пульс, и пульс был быстрый, быстрее, чем нужно, и я не знала, от того ли это, что я держала его руку, или от того, что он только что подписал.
— Что ты подписал? — спросила я, не поднимая глаз.
Он не ответил. Я подняла глаза. Он смотрел на меня так, как смотрел тогда, три года назад, в последний вечер, когда я ещё верила, что он скажет: останься, — и он не сказал, и я уехала, и вот теперь он стоял, и я держала его руку, и каменная плита под моими ногами была такой горячей, что я почти не чувствовала ступней.
— Элиса, — сказал он.
— Не сейчас, — сказала я, и отпустила его руку, и шагнула назад, и камень под ногой стал холодным, и я не знала, от того ли это, что я отступила, или от того, что он не назвал то, что подписал. — Сначала скажи мне, что ты подписал.
Он сжал пальцы в кулак, спрятав чернила.
— Я подписал твоё имя в родовой книге, — сказал он. — Не как работницу.
Я смотрела на него, и у меня в горле стало холодно, и это было не от камня, и не от проклятия, а от того, что я не знала, радоваться мне или бояться. Имя в родовой книге означало, что совету придётся заново решать, кто я в этом доме, и что Инара узнает первая, и что старейшина узнает первая, и что цена за это имя будет названа не мной.
— Ты не спросил, — сказала я.
— Я знал, что ты скажешь нет, — ответил он.
Я взяла со столика чистый лоскут и вытерла ему пальцы, медленно, палец за пальцем, и он не отдёрнул руку, и я чувствовала, как камень под ногами снова начинает теплеть, и тепло шло не от печи, и не от камина, а от того, что я делала, и от того, что он позволял мне делать. Я вытерла последний палец, сложила лоскут, положила его на столик.
— Я не говорю нет, — сказала я. — Я говорю: сначала цена.
Он кивнул. Я не кивнула в ответ. Я повернулась к шкафу, достала из-под рубашки прежней жены ту булавку, которую кто-то подложил, и поднесла её к его руке, и ткнула остриём ему в подушечку большого пальца, туда, где была чернильная корочка. Капля выступила сразу, тёмная, почти чёрная. Я поднесла булавку к каменной плите под шкафом, и на плите уже было старое пятно, бурое, высохшее, и я коснулась булавкой этого пятна, и его кровь смешалась с чужой, и камень под моими босыми ногами стал горячим, и я поняла, что цена началась.
Он смотрел на свою руку, на каплю, на пятно, и я видела, как он понял, и как он не отдёрнул руку.
— Теперь иди, — сказала я. — Мне нужно одной.
Он пошёл к двери. На пороге обернулся.
— Я не уйду из дома, — сказал он.
— Я знаю, — ответила я.
Дверь за ним закрылась. Я осталась одна с булавкой в руке, с пятном на камне, и с теплом под ногами, и я села на низкую табуретку у столика, и положила булавку на лоскут, и долго смотрела на свою руку, и кожа на подушечке большого пальца была розовая и тонкая, и я знала, что завтра я уколю себя сама, и капля будет моя, и цена будет названа мной, и что это будет первый раз, когда я плачу за себя сама.
Я подождала, пока шаги на лестнице стихнут, и только тогда поднялась с табуретки. Булавка лежала на лоскуте, рядом с каплей, которая уже подсыхала, и я накрыла её чистым уголком, чтобы не пристала пыль. Камень под ногами ещё держал тепло, но я знала, что к утру остынет, если я не сделаю то, что должна.
Я достала из кармана свой нож, маленький, складной, с костяной ручкой, который таскала с собой с лечебницы. Раскрыла лезвие. Посмотрела на свою левую руку, на подушечку большого пальца, туда, где у него теперь была корочка от укола, и где у меня через минуту будет такая же.
Я резала себя раньше. Когда варила зелья и пробовала на вкус, когда вытаскивала занозы из детских пальцев, когда чистила рыбу. Кожа на руках у меня была вся в мелких шрамах, и я давно не считала их. Но этот порез будет другим. Этот порез будет стоить имени, и я хотела, чтобы он остался, чтобы я видела его каждый раз, когда буду брать в руки перо.
Я прижала лезвие к коже. Один раз. Неглубоко. Капля выступила сразу, тёмная, почти чёрная, и я поднесла палец к плите, к старому пятну, и моя кровь упала ровно туда, где только что была его.
Камень не стал горячим. Он стал тёплым, ровно настолько, чтобы я почувствовала это босыми ступнями, и я стояла, не двигаясь, и ждала, что будет.
Ничего не было. Только тепло. Только тишина в стенах, та особенная тишина, когда дом слушает, а я молчу.
Я подождала ещё. Потом сказала тихо, чтобы слышали плиты, и шкаф, и рубашка в нём, и все, кого в нём больше нет:
— Мара Вейл. Торинна Морр. Лика Дарн. Элиса Вейл.
Четыре имени. Моё было последним, и я произнесла его ровно, без дрожи, и камень под ногами стал ещё чуть теплее, и я знала, что это значит.
Я убрала нож, завернула лезвие в чистую тряпицу, положила в карман. Посмотрела на свой палец — капля уже подсохла, корочка была тонкой и розовой, и я знала, что к вечеру она сойдёт совсем, и что шрам, если и останется, будет белый, едва заметный, и что его увижу только я, и что этого достаточно.
Я сложила лоскут с булавкой и каплей, перевязала ниткой, положила в ящик, в нижний угол, под сухие травы. Закрыла ящик. Провела пальцем по крышке — гладкая, тёплая, как камень под ногами.
Потом я подошла к шкафу, открыла дверцу, посмотрела на рубашку. Белая, с засохшим пятном у ворота, с чужими инициалами у манжеты, и я знала, что эта рубашка теперь моя, и что я её заберу, и что она будет лежать в моём ящике рядом с лоскутом, пока я не решу, что с ней делать.
Я не стала её трогать. Не сегодня.
Я закрыла шкаф, прошла к двери, приоткрыла её. В коридоре было тихо, горела одна свеча у поворота, и я слышала, как где-то внизу, в кухне, кто-то двигает котёл. Запахло хлебом, и я поняла, что это Мира, и что она, наверное, не ложилась, и что мне нужно будет спуститься и проверить, не обожгла ли она руку.
Я задула свечу на столике у двери, и бельевая погрузилась в полутьму, и камень под ногами медленно остывал, и я знала, что он остынет не до конца, и что завтра, когда я войду сюда, он снова будет тёплым, и что это значит, что я больше не гостья в этом шкафу.
Я вышла, притворила дверь, и пошла по коридору к лестнице, и под моими босыми ногами стучал камень, который помнил четыре имени, и ни одно из них не было стёрто.
Глава 5. Чернила на его пальцах
Утро началось с того, что в кухне снова нашлась чужая горечь. Я стояла у котла, снимала пробу с отвара для ключницы, и вкус был не мой — слишком много полыни, слишком мало коры. Чужие руки варили здесь что-то вчера, и дом, который обычно не пускал никого к моему котлу, вдруг смирился.
Я вылила отвар, промыла чугун и поставила его снова. Вода закипела ровно через нужное время, чистая, без привкуса, и я поняла, что меня здесь всё-таки слышат.
Седа пришла с мешком сушёной мяты, остановилась в дверях и переминалась. У неё всегда так: сначала ноги, потом слова.
— Госпожа, — сказала она, — там... ключница пришла. С ключами от кладовых. И с казначеем. И с ним.
Я кивнула. Поправила фартук, потому что руки заняты, а манжеты задрались выше запястий, и мне не хотелось показывать Рейнару следы от вчерашних перевязок. Не из стыда, просто кожа ещё горела.
Он вошёл в кухню так, как не входил три года назад: не впереди, а после ключницы. Не как лорд, а как должник. На нём был тёмный кафтан без родовой броши, и руки он держал не за спиной, а опустив, и в правой у него была папка с печатями.
Печать я узнала. Та самая, что стояла под моим стёртым договором — Айрвен, скрещенные ключи и драконья чешуя по ободу. Он не спрятал её. Положил папку на стол, и оттиск лёг рядом с моей разделочной доской.
— Нужно подписать, — сказал он.
Голос был ровный, без приказного хвоста, и я сразу не поверила. За три года я выучила, что у Рейнара бывает два тона: громкий, когда он уверен, и тихий, когда он просчитывает, как будет звучать его просьба. Сейчас был второй.
— Что подписать? — спросила я, не отходя от котла.
— Допуск к кладовым. По списку. Сроком до совета.
Он положил передо мной лист. Я прочитала его по диагонали — и увидела три строки, которые меняли всё. Не просто «допуск к кладовым для Элисы Вейл, работницы». Там было: «до возвращения советом её имени в родовую книгу». Формулировка казначея, не Рейнара. Казначей так не пишет. Казначей пишет «до особого распоряжения» и оставляет себе лазейку.
Я подняла глаза.
Он не отвёл взгляда. Стоял ровно, и я впервые за месяц заметила, как у него напряжена скула. Не гнев, не приказ. Усталость.
— Кто писал? — спросила я.
— Я.
— Неправда. Здесь почерк Годрика.
Он помолчал. Потом сказал тихо, почти себе под нос:
— Я подписал. Годрик вёл. Я не стал менять.
Я отставила ложку и подошла к столу. Он протянул мне перо. Я взяла его, и его пальцы задели мои — сухие, тёплые, с чернильным пятном на среднем. Он не отдёрнул руку. Я тоже.
Молчание длилось ровно одно дыхание. За спиной у нас треснул камин — коротко, глухо, как будто кто-то положил туда сырое полено. Я знала, что он заметил, и знала, что он сделает вид, что не заметил.
Я поставила подпись. Поставила рядом с печатью Айрвен, и чернила легли на оттиск, и на миг мне показалось, что я подписываю не допуск, а что-то совсем другое.
Когда я отдала перо, его пальцы снова задели мои. На этот раз он отвёл глаза первым. Скула у него дёрнулась.
— После совета, — сказал он, — если совет решит иначе, я перепишу.
— Хорошо, — сказала я.
Он кивнул и пошёл к двери. В дверях обернулся, и я увидела, что он смотрит не на меня, а на мои запястья, на следы от вчерашних перевязок, и взгляд у него был такой, будто он впервые увидел, что у меня тоже бывает кожа, которая трескается.
Потом он ушёл. Ключница проводила его глазами, посмотрела на меня, и я не стала объяснять. Седа шмыгнула носом в углу, и я велела ей несить мяту в сушильню.
Камин треснул ещё раз. Я положила на него ладонь, и он наконец согрелся.
Я не стала перечитывать подпись. Положила лист на край стола, придавила пустой кружкой, чтобы не свернулся, и пошла в лечебницу.
Коридор был уже тёплый, не тот холодный камень, по которому я шла вчера ночью. Дом, видно, запомнил, что меня сюда впустили, и теперь грел дорогу как свою. Я перешагнула порог, остановилась, послушала. В левом котле тихо булькало. В правом остыло. Я сняла крышку, понюхала. Вчерашний отвар перестоял, и от него тянуло кислым, ржаным. Я вылила его в лоток для трав, ополоснула котёл, поставила заново. Вода пошла чистая, без ржавчины, и я не удивилась. Я уже перестала удивляться тому, что чугун в моих руках делает то, чего не делал ни в чьих.
Седа пришла с мятой, глаза у неё были мокрые и виноватые.
— Я не плакала, — сказала она.
— Я знаю, — сказала я. — Разложи в три пучка. Верхний — на сушку, средний — в котёл, нижний — под пресс.
Она засуетилась, и мята у неё в руках пахла так сильно, что у меня защипало в носу. Я дала ей занятие и повернулась к столу.
На столе лежала записка от ключницы. «Госпожа, счета за муку и солод за вторник и среду. Пекарь принёс, но без подписи казначея не отдаст. Бранн ждёт распоряжений у пекарской двери». Я прочитала, положила записку под кружку рядом с листом. Потом подумала и переложила записку в карман. Счета казначей всё равно не подпишет, пока не подпишет совет. А совет соберётся после обеда. А обед у нас теперь — не обед, а представление, где каждый гость смотрит, как Инара Айрвен держит веер.
Я пошла к Бранну.
Он стоял у пекарской двери, большой, спокойный, руки за спиной, будто ждал не меня, а дождя.
— Бранн, — сказала я, — мука и солод — за мой счёт. Из аптечных остатков. Я отпишу в книге.
Он посмотрел на меня так, будто я сказала что-то очень смешное и очень грустное одновременно.
— Госпожа, аптечных остатков на муку не хватит.
— Хватит на два дня. Потом совет подпишет.
— А если не подпишет?
— Тогда я приду к вам снова и попрошу ещё раз.
Он помолчал. Потом кивнул.
— Идите работайте, — сказал он. — Пекарь подождёт.
Я пошла обратно, и на повороте, у окна, через которое всегда дуло, остановилась. Правое плечо ныло. Я подняла руку, потянулась — боль не ушла, а только сжалась в точку, ровно там, где у него вчера дёрнулась скула. Я опустила руку. Дом, видно, решил, что нам теперь всё делить пополам. Я не спорила. Спорить с камнем — последнее дело.
В лечебнице меня ждал поварёнок. Тот самый, с ожогом. Он сидел на табурете, вытянув руку, и смотрел на свою перевязку так, будто она ему не принадлежала.
— Доброе утро, — сказала я.
— Доброе, — сказал он.
Я размочила повязку, посмотрела. Кожа под ней порозовела, но не сошла, и я была этому рада. Я смазала край простым гусиным жиром, положила свежий лист подорожника, перевязала. Руки у меня были тёплые, и поварёнок впервые за два дня посмотрел мне в глаза, а не на мои руки.
— Болит? — спросила я.
— Нет, — сказал он.
— Врёшь, — сказала я. — Ещё чуть-чуть поболит. Это хорошо.
Он кивнул. Я отпустила его и пошла к окну.
За окном по двору шла Инара Айрвен. Она шла медленно, веер был закрыт, и шла она не к конюшне и не к гостевому крылу. Она шла к чёрной лестнице. К той самой, где вчера Элиса сказала Рейнару: «Пусть совет назовёт моё имя при всех, или я уйду». Я знала, что она идёт туда не случайно. Я знала, что ей нужно посмотреть, где именно я стояла, где именно камень был тёплый, а где — нет. Я отошла от окна.
Седа в углу складывала мяту в пучки, и у неё от усердия тряслись плечи.
— Седа, — сказала я. — После обеда придёт женщина с осеннего приёма. Та, у которой мать была из этого рода. Она принесёт нам бумаги. Ты встретишь её у чёрной лестницы и проводишь сюда. Не через двор. Через лечебницу.
— Через лечебницу? — переспросила Седа.
— Да, — сказала я. — Пусть идёт мимо котла. Пусть услышит, как он кипит.
Седа посмотрела на меня, и у неё на миг стало то самое лицо, какое бывает у людей, когда они понимают, что их взяли в чужую работу, и что отказаться уже нельзя, и что они не хотят отказываться.
— Хорошо, — сказала она.
Я кивнула. В котле закипело. Я сняла крышку, подставила лицо под пар, и пар был чистый, и пах мятой и дымом, и я знала, что к обеду запах дойдёт до зала, и что кто-нибудь из гостей спросит, кто варит мяту в лечебнице, и что ему ответят, и что ответ запомнят. Я не стала ничего записывать. Я просто стояла, и плечо у меня ныло, и котёл у меня кипел, и я ждала обеда.
Он пришёл после полудня, когда в лечебнице пахло мятой и дымом, и Седа вышла за водой, и мы остались вдвоём. Он не постучал. Он вошёл так, как входил в свои покои, — плечом вперёд, и на миг мне показалось, что я снова стою в его кабинете, и что я снова чужая, и что я снова должна уйти.
Но он остановился у порога. Он не подошёл к столу. Он стоял и смотрел на котёл, на пар, на мои руки, и я видела, как он ищет слова, и как они у него не выходят, и как он злится на себя за то, что они не выходят.
— Я не за этим, — сказал он наконец.
— А за чем? — спросила я, не оборачиваясь. Я сняла крышку, и пар пошёл мне в лицо, и я моргнула, и слеза была не от пара, и я знала, что он видит, и что он не подаст вида.
— За счетами, — сказал он. — Казначей принёс новые расходы. На лечебницу. На тебя. На то, что ты здесь варишь, и что ты здесь режешь, и что ты здесь перевязываешь. Он хочет, чтобы я подписал допуск к кладовым. Без подписи он не откроет ни одного ящика с травами. И он прав, Элиса. Без подписи ты здесь никто. Ты сама это знаешь.
Я поставила крышку. Повернулась. Он стоял у двери, и в руках у него была папка, и пальцы у него были в чернилах, и я знала, что он подписывал не только мои счета, и что чернила эти были ещё мокрые, и что он не стал их вытирать, и что это было не случайно, и что он знал, что я замечу.
— Положи на стол, — сказала я.
Он подошёл. Он положил папку на стол, но не сразу убрал руку, и я видела, как его пальцы легли на край стола, и как они задержались, и как он смотрел на мои руки, и как он не смотрел мне в глаза.
— Там расходы за два месяца, — сказал он. — Там отдельно по травам. Там отдельно по мазям. Там отдельно по тому, что ты варишь для слуг, и чего никто не просил. Казначей хочет знать, на что уходит серебро. Я хочу знать то же самое.
— А ты сам? — спросила я. — Ты сам хочешь знать?
Он поднял глаза. Он смотрел на меня так, как смотрел тогда, в кабинете, когда я впервые сказала ему, что не поеду с ним к алтарю, и что я останусь в кухне, и что я не уйду, и что я не снимаю обувь, пока мне не скажут: «Элиса, оставайся». Он смотрел так, будто я его ударила, и он не может ответить, и он не знает, куда деть руки.
— Я хочу знать, — сказал он тихо, — на что уходит серебро. И я хочу знать, кто его тратит. И я хочу знать, на кого я подписываю.
— Тогда подписывай, — сказала я. — Не на меня. На лечебницу. На имя, которое здесь стоит. На то имя, которое дом помнит. Ты ведь знаешь это имя, Рейнар. Ты его сам когда-то выводил пером.
Он опустил глаза. Он смотрел на папку, и чернила на его пальцах блестели, и я видела, как его большой палец медленно провёл по краю листа, и как он оставил на нём тонкий чёрный след, и как он это заметил, и как он не стал вытирать.
— Я подпишу, — сказал он. — Но я хочу, чтобы ты знала, что я подписываю не как лорд. Я подписываю как должник.
Я не ответила. Я взяла перо из чернильницы, и перо было сухое, и я макнула его, и чернила пошли, и капля упала на лист, и я не стала её вытирать, и я подвинула перо к нему, и наши пальцы встретились на ручке, и его пальцы были холодные, и мои были тёплые, и я знала, что он это почувствовал, и что он не отдёрнет руку, и что он не подаст вида.
Он взял перо. Он подписал. Подпись была неровная, и чернила расплылись слева, и он не стал переписывать, и он положил перо обратно, и палец его задел мою руку, и я не отдёрнула, и он не подал вида, и камин за его спиной тихо треснул, ровно одно дыхание, и больше ничего.
— Я принесу тебе ключи, — сказал он. — От кладовых. Завтра.
— Принеси, — сказала я.
Он кивнул. Он повернулся, и пошёл к двери, и у порога остановился, и я видела, как его плечо напряглось, и как он не обернулся, и как он сказал, не глядя:
— У тебя в правом плече болит?
Я не ответила сразу. Я смотрела на его спину, и на его плечо, и на его руку, которая висела вдоль тела, и я знала, что у него в правом плече тоже болит, и что он знает, что я знаю, и что он спросил не для того, чтобы услышать ответ, а для того, чтобы я знала, что он спросил.
— Болит, — сказала я.
Он кивнул. Он вышел. Дверь осталась открытой, и в проёме было видно, как по коридору идёт Седа с ведром, и как она замедляет шаг у нашей двери, и как она отводит глаза, и как она проходит мимо, и как ведро у неё чуть качнулось, и как она его выровняла.





