
Полная версия
Развод с драконом. Долг очага, который не отдают

Александр Витальиев
Развод с драконом. Долг очага, который не отдают
Глава 1. Утро после алтаря
Ящик стоял на чужом столе. Я это поняла раньше, чем открыла глаза, — по запаху сухой полыни и по скрипу дерева, которого я три года не слышала. Потом открыла и увидела, что доски стола не мои: тёмные, новые, с медными кольцами на углах, а мой старый стол был светлый, с выщербиной у левой ножки, куда Кейлан однажды загнал деревянного солдатика. На чужом столе лежал мой ящик. Мой. Кто-то его сюда принёс, пока я спала.
Я села, и колени хрустнули так, словно я провела ночь не в постели, а на каменном полу. Пальто на мне — дорожное, мокрое по подолу — было наброшено поверх одеяла. Его я не снимала. Условие я себе поставила у чужого костра, и условие ещё держалось: я не снимаю обувь в этом доме, пока мне не скажут «Элиса, оставайся». Пока не сказали. Я спала в сапогах, и подошвы у меня горели, и в правом плече ныло ровно там, где у него, и я не знала, от меня это или от него, и думать об этом сейчас было рано.
За дверью кто-то стоял. Я слышала, как переступают с ноги на ногу, и слышала, как скрипнула доска, когда человек набрал воздуха в грудь, чтобы постучать. Я встала, одёрнула пальто и открыла сама.
Ключница. Марта. Ей было под шестьдесят, и у неё были такие руки, какие бывают у людей, привыкших держать чужие ключи. Она посмотрела на мои сапоги. Потом подняла взгляд.
— Госпожа, — сказала она, и голос у неё был ровный, как у человека, который давно привык докладывать плохое.
— Я не госпожа, Марта.
— Госпожа, — повторила она, и в этот раз чуть тише. — Совет постановил. Пока лорд не подпишет ваше новое место в родовой книге, вы допущены к очагу как работница. Каждое утро вы обязаны расписаться в моей тетради. Время — от восхода до третьей свечи. Если не распишетесь, казначей спишет на вашу долю расходы кухни за сутки.
Она протянула мне тетрадь. Обычная, в кожаном переплёте, с медной пряжкой. Я взяла её, и кожа была тёплая, словно её только что держали в руках, и от неё пахло тем же сухим деревом, что и от чужого стола. Я раскрыла. На первой странице стояли имена кухарок, прачек, конюхов, и против каждого — время прихода и ухода, мелким канцелярским почерком. На второй странице — пусто. И сверху, через весь лист, было выведено: «Элиса Вейл, работница очага, время — не определено».
Я закрыла тетрадь. Пальцы у меня не дрожали, и это было, пожалуй, хуже всего.
— Кто писал? — спросила я.
— Годрик, — сказала Марта. — Старейшина.
— Он не имеет права писать моё имя в чужой тетради.
— Не имеет, — согласилась она. — Но он написал.
Я положила тетрадь обратно ей в руки. Она не удивилась. Она ждала. Я видела, как у неё побелели костяшки на переплёте, и видела, что она не уйдёт, пока я либо не подпишу, либо не откажусь, и оба варианта будут стоить мне чего-то, что я ещё не умела считать. В правом плече стрельнуло так, что я на секунду перестала дышать. Это была его боль, я знала, как узнаю собственный почерк на чужом документе: дом связал нас раньше, чем род успел нас рассорить, и эта связь не спрашивала разрешения.
— Дай мне перо, — сказала я.
Марта достала из кармана фартука огрызок карандаша, не перо. Я посмотрела на карандаш, потом на неё.
— Чернил нет, — сказала она. — Для работниц не положено.
Я взяла карандаш, раскрыла тетрадь на второй странице, под строкой «время — не определено», и написала: «Элиса Вейл. Пришла. Узнаю своё имя из чужих уст, и мне за это платят строкой в чужой тетради». Подпись. Карандаш был тупой, и буквы выходили бледные, но я писала медленно, чтобы каждая легла, и Марта не торопила, и за окном кто-то уже колол дрова, и стук был ровный, и я поняла, что это Кейлан, потому что он всегда колет дрова одним и тем же ритмом, ровно четыре удара, пауза, ещё четыре, и я стояла и слушала, и карандаш у меня в руке стал теплее, чем был.
Я отдала тетрадь. Марта взяла её, посмотрела на мою запись, и у неё дёрнулась щека, и я поняла, что она прочитала, и что она не вычеркнет, и что завтра Годрик увидит, и что это будет стоить мне ещё одной строки, и ещё одной, и ещё, пока тетрадь не лопнет по шву, и тогда, может быть, кто-нибудь наконец спросит, зачем.
— Стол мой, — сказала я, кивнув на ящик. — Кто его сюда переставил?
— Слуги, — сказала Марта. — Мы решили, что так будет правильно.
Она повернулась и пошла по коридору, и я слышала, как под её ногами тёплый камень, и тёплый он был ровно до того поворота, где она остановилась, и там камень кончился, и начался холод.
Я осталась одна в комнате для прислуги, и ящик стоял на столе, и камень под ногами был холодный уже по обе стороны от меня.
Я открыла крышку. Внутри всё лежало так, как я оставила три года назад: моток сухого корня лопуха, завёрнутый в провощённую тряпицу, две жестяные коробочки с мазями, флакон с настойкой полыни на винном уксусе, и на самом дне — плоский камешек с дыркой, который Кейлан нашёл у ручья, когда ему было пять, и я хранила его как талисман, хотя никому об этом не говорила. Я провела пальцем по камешку. Он был тёплый, хотя стоял в жестяной коробке под слоем сухих листьев, и я знала, что это значит, и закрыла крышку, чтобы не думать об этом сейчас.
В коридоре пахло хлебом. Это было важно. В замке, который я оставила, хлеб пёкся через день, и в воздухе висел густой кислый дух, от которого по утрам болела голова. Сейчас пахло ржаной корочкой и чуть-чуть тмином, и это означало, что пекарня работает, и что кто-то встал в четыре, и что у кого-то хватило ума не слушать Годрика, когда тот велел экономить на зерне. Я затянула тесьму на фартуке и пошла на запах.
На кухне стоял Седа. Она месила тесто, и руки у неё были по локоть в муке, и лицо раскраснелось, и она пела что-то деревенское, тихо, не разбирая слов, и я остановилась в дверях на секунду, потому что эта песня была из той деревни, где я её нашла, и я подумала, что дом мог бы и не напоминать мне об этом именно сегодня, но он напомнил, и я переступила порог.
— Госпожа, — сказала Седа, не оборачиваясь.
— Седа, — сказала я. — Я не госпожа.
Она обернулась. Мука на её щеках лежала белыми полосами, и под ними кожа была тёмная от жара, и она смотрела на меня так, как будто я сказала что-то смешное.
— Госпожа, — повторила она. — Я знаю.
Я подошла к столу и посмотрела на тесто. Оно было слишком крутое, и вода была холодная, и я положила ладонь на край миски, и миска была тёплая, хотя стояла на каменном столе у окна, где солнце ещё не дошло.
— Где Мира? — спросила я.
— У ключницы, — сказала Седа. — У ребёнка опять. Ночью кашлял.
Я кивнула. Ребёнок ключницы был болен с прошлой недели, и я вчера оставила отвар, и отвар был не самый сильный из того, что я могла дать, потому что под рукой не было свежего корня, и сухой лопух я берегла. Я подумала о том, что сухой лопух всё ещё лежит в ящике в комнате для прислуги, и что его надо нести через весь коридор мимо Годрикова крыла, и что Марта увидит, и запишет, и что это будет ещё одна строка, и я решила, что понесу.
— Тесто, — сказала я. — Воду тёплую бери. Не холодную. И муку не всю сразу, а по горсти.
— Мира так и делает, — сказала Седа тихо, и в голосе у неё была обида, и я поняла, что обида была не на меня, а на то, что я не сказала этого раньше.
— Я знаю, — сказала я. — Я говорю на всякий случай.
Она кивнула и взяла ковш, и пошла к котлу, и котёл у нас был старый, чугунный, с отбитой ручкой, и он не давал чистой воды уже месяц, и я подошла ближе, и заглянула внутрь, и вода была мутная, с рыжей плёнкой по краям, и я подумала, что это потому, что вчера его мыли холодной, и что завтра я вымою его сама, и что это тоже будет строка в чужой тетради. Я взяла тряпку, обмакнула её в остатках тёплой воды со дна, и протёрла край, и тряпка стала рыжей, и я бросила её в ведро, и вытерла руки о фартук.
— Я сейчас к Марте, — сказала я. — И к ребёнку. Если Рейнар спросит — я в лечебнице.
— Рейнар не спросит, — сказала Седа, не оборачиваясь.
— Я знаю, — сказала я. — Поэтому говорю.
Я вышла в коридор, и камень под ногами был тёплый ровно до поворота, и дальше холодный, и я шла, и в кармане у меня лежала запасная пуговица, и я вспомнила, что обещала себе пришить её к куртке Кейлана, и что сегодня не пришью, и что это тоже будет строка, и я перестала считать строки, потому что если их считать, то можно не дойти.
У двери лечебницы стоял Бранн. Он не сказал ни слова, и я не сказала ни слова, и он посторонился ровно настолько, чтобы я прошла, и я прошла, и моё плечо задело его рукав, и я почувствовала, как под рукавом напряглась рука, и ничего не сказала.
Внутри пахло сухим шалфеем и чуть-чуть кровью. Ребёнок спал на низкой кроватке, и ключница сидела рядом, и под глазами у неё были тени, и она подняла голову, и посмотрела на меня, и ничего не сказала, и я тоже ничего не сказала, и я подошла к кроватке, и положила ладонь на лоб ребёнка, и лоб был горячий, и я выпрямилась, и сказала тихо:
— Лопух я принесу через час. Сейчас давай тёплое питьё, каждые полчаса, по глотку.
Ключница кивнула. Я пошла за лопухом.
У лопуха я задержалась дольше, чем хотела. Корень был старый, земля с него сыпалась тёмная, и я обрезала боковые волокна ножом, не глядя, и руки помнили эту работу, и я впервые за утро выдохнула. В сушилке было тепло, и пучки трав висели так, как я их вешала три года назад, — никто не переставил, и я знала, что никто не посмел, и от этого знания в горле стало тесно.
Шаги я услышала раньше, чем дверь открылась. Тяжёлые, с той маленькой задержкой на верхней ступени, которую он себе позволял, когда не хотел, чтобы его слышали, но не умел не слышаться. Я не обернулась. Под ножом корень разделился на две неровные половинки, и я положила их на чистую тряпицу, и промокнула, и только тогда сказала, не поднимая головы:
— Лопух я несу ключнице, не тебе.
Он не ответил сразу. Я почувствовала, как он остановился у порога, и воздух за его спиной сгустился, и в сушилке сразу стало холоднее, и я знала, что это не дом остыл, это я перестала дышать ровно.
— Я не за лопухом, — сказал он.
Я всё-таки подняла голову. Он стоял в дверном проёме, и свет из коридора лежал у него на одном плече, и тень от гобелена перечеркнула ему грудь, и он был одет не как лорд, а как человек, который шёл по лестнице, не думая, кто его увидит. Без цепи, без перстня на большом пальце. Сорочка расстёгнута на одну пуговицу у ворота, и я увидела, как качнулся шрам от ожога, старый, розовый, и я отвела глаза, потому что этот шрам я перевязывала, и он заживал под моими руками, и мы оба это помнили, и оба делали вид, что нет.
— В лечебнице ребёнок с лихорадкой, — сказала я. — Если ты пришёл с приказом, оставь его на столе. Я прочту после.
— Я не с приказом.
Он шагнул внутрь. Один шаг. Сушилка сразу стала меньше, и я почувствовала запах дождя с его плаща, и дыма, и чуть-чуть — железа, и я стиснула тряпицу с корнем, и ткань под моими пальцами стала мокрой, и я положила её на стол, и вытерла руки о фартук, и это заняло у меня больше времени, чем нужно, и он ждал, и не торопил, и я впервые за долгое время не знала, что сказать первой.
— Тогда зачем, — спросила я, и голос у меня был ровный, и я гордилась этим ровно секунду.
Он смотрел на мои руки, на красные пятна от земли на пальцах, на порез, который я получила сегодня утром и заклеила краем полотна, и я видела, как он этот порез заметил, и как его скула напряглась, и как он не спросил.
— Седа сказала, ты не ела.
— Седа много говорит.
— Седа мало спит, — сказал он, и в голосе у него проскочило что-то, чего я не слышала три года, что-то не лординое, и я не сразу поняла, что это усталость. — Она сказала, ты ушла до рассвета, и вернулась с ключницей, и до сих пор не присела.
Я села. Не потому что он попросил, а потому что ноги у меня действительно гудели, и потому что табурет стоял ровно за мной, и я знала, что он это заметил, и я не хотела, чтобы он заметил, что я заметила, и это был такой клубок, что проще было сесть.
Он не сел. Стоял у стола, на котором лежал лопух, и смотрел на корень так, будто это был документ, который он не умеет прочесть. Потом поднял голову, и посмотрел на меня, и я увидела, что у него тени под глазами точно такие же, как у ключницы, и что он не спал, и что он не скажет почему, и что я не спрошу, и что оба мы будем делать вид, что это ничего не значит.
— Я пришёл не как лорд, — сказал он.
Я ждала.
— Я пришёл, — он замолчал, и пауза была длинная, и я слышала, как за стеной капает вода с крыши, и как потрескивает дерево в сушилке, и как бьётся его сердце, хотя нет, это моё билось, и я не могла отличить одно от другого, и от этого стало зябко. — Я пришёл спросить, ела ли ты.
Я засмеялась. Коротко, сухо, и звук улетел под потолок, и вернулся, и мне не понравилось, как он вернулся.
— Ты дошёл до сушилки, — сказала я, — чтобы спросить, ела ли я.
— Да.
— Через весь замок. Мимо лечебницы, где спит ребёнок. Мимо кухни, где Седа режет хлеб. Мимо своей столовой, где накрыт завтрак.
— Да.
— И ты стоишь здесь, и у тебя расстёгнута сорочка, и ты пахнешь дождём, и ты ждал, пока я повернусь, и ты не вошёл, пока я не сказала, что прочту приказ после. И ты пришёл спросить, ела ли я.
Он не кивнул. Он смотрел на меня, и я видела, как он сдерживает приказной тон, и как этот тон просится наружу, и как он давит его обратно, и я видела, чего ему это стоит, и мне стало не зло, а страшно, и я не хотела этого страха, и от нежеланья руки у меня похолодели.
— Элиса, — сказал он.
— Что.
— У тебя руки ледяные.
— Я только что резала корень в холодной воде.
— Нет, — сказал он, и голос у него был тихий, и я услышала в этом тихом, как он хочет сказать что-то другое, и не говорит, и я не спрашиваю, и оба мы знаем, что я знаю, и оба мы делаем вид, что не знаю. — Ты дрожишь.
Я посмотрела на свои руки. Они не дрожали. Я подняла их, и они дрожали, и я увидела, как он это увидел, и как у него на скуле заиграла желвак, и как он шагнул ко мне, и я встала, и табурет скрипнул по полу, и мы оказались друг от друга на расстоянии ладони, и я чувствовала тепло от его груди, и запах дождя, и железа, и я отступила, и он не двинулся за мной, и это было хуже, чем если бы двинулся.
— Ешь, — сказал он. — Потом иди к ребёнку. Потом к Марте. Потом — куда хочешь.
Он повернулся, и пошёл к двери, и на пороге остановился, и не обернулся, и я видела, как напряглась его спина, и как он не обернулся, и я знала, что если я сейчас скажу хоть слово, он останется, и я знала, что если он останется, я не смогу уйти, и я знала, что если я не смогу уйти, я снова начну считать чужие строки в чужой тетради, и я не стала говорить.
Он ушёл. Шаги его были тяжёлые, и на верхней ступени он задержался, и я стояла в сушилке одна, и руки у меня были ледяные, и я подняла тряпицу с лопухом, и пошла к ребёнку, и по дороге считала не строки, а его шаги, и сбилась на седьмой, и не стала начинать сначала.
Ребёнок спал. Я сидела рядом, слушала его дыхание и держала тряпицу с отваром у его лба, пока та не остыла. Потом отжала, снова смочила, снова положила. Лоб был сухой. Жар уходил медленно, но уходил, и я почувствовала это раньше, чем поняла, — по тому, как у меня самой перестала болеть поясница. Я выпрямилась, и в спине хрустнуло, и я вспомнила, что не ела.
На столе у стены стояла миска с кашей, накрытая другой миской. Хлеб рядом. Я не стала спрашивать, кто принёс. В этом доме никто не спрашивает, кто принёс.
Я ела стоя, глядя в окно. Дождь перестал. По двору шла Марта с ключами, и ключи тихо звякали, и я слышала этот звон через стекло, и в этом звоне мне послышалось моё имя. Не моё. Чужое. Я отвернулась.
Когда я вышла из детской, коридор был уже знакомый, и я не сбилась на повороте. Лечебница была в конце, за бельевой, за поворотом. Я знала это, не думая, как знают свою тень. Дверь была приоткрыта. Я толкнула её и вошла, и остановилась.
Мой ящик стоял на главном столе.
Не на полке. Не у стены. Посреди стола, на чистой клеёнке, которую я сама когда-то купила на рынке в Вейле, и кухарка тогда отдала за неё лишний медный пятак, и мы посмеялись, и я помнила этот пятак, и клеёнку помнила, и теперь ящик стоял на ней, как будто никуда не уезжал.
Кто-то — я знала кто — снял его с чужого стола в гостевых покоях, пока я сидела у ребёнка, пока Рейнар считал мои строки в чужой тетради, пока совет решал, где мне спать. Кто-то взял мой ящик, мой запах сухих трав, мои руки в этом ящике, и поставил туда, где ему полагалось стоять с самого начала. Не дожидаясь подписи лорда. Не спрашивая совета.
Я подошла и положила ладонь на крышку. Дерево было тёплым. Не от моих рук. Оно стояло так уже с час, и оно нагрелось от камина, который я ещё не разжигала, и от камня под ногами, который я не гладила, и я поняла, что это значит.
Дом меня узнал. Род — нет. Дом — да.
Я открыла ящик. Травы лежали по ячейкам, как я их уложила вчера. Лопух — справа, сверху. Мать-и-мачеха — слева, ниже. Кора — в мешочке, завязанном моим узлом. Никто не открывал. Никто не нюхал. Никто не решал, лежат ли они правильно. Они лежали правильно, и это было не случайностью, а ответом.
За дверью послышались шаги. Лёгкие, осторожные. Я не обернулась. Я достала корень, разломила, понюхала. Свежий. Я ссыпала половину в ступку и начала толочь, и пестик стучал ровно, и я считала удары, чтобы не думать.
Вошла Мира. Остановилась у порога. Я видела её отражение в медном тазу на столе — маленькая, в фартуке, руки сжаты.
— Я не знала, что вы здесь, — сказала она.
— Теперь знаешь.
Она помолчала. Потом подошла к полке, сняла банку с мёдом, поставила передо мной, не глядя.
— Кейлан приходил. Спрашивал, можно ли к вам.
Я перестала толочь.
— Когда?
— С полчаса. Я сказала, вы у ребёнка. Он подождал немного и ушёл. Сказал — после обеда.
Я кивнула и снова взялась за пестик. Мира не уходила. Она стояла рядом, и я чувствовала, как она хочет что-то сказать, и не говорит, и я знала это молчание, и в нём было всё то, что она не решалась произнести при Марте, при кухарке, при ключнице.
— Говори, — сказала я.
— Ящик поставила Марта. Сама. Бранн не приказывал.
Я опустила пестик. Посмотрела на ящик. На клеёнку под ним. На тёплое дерево.
— Сама, — повторила я.
— Сама, — подтвердила Мира. — И ещё она сняла ваше пальто с крючка в кабинете и повесила в прихожей лечебницы. На ваш крючок. Я видела.
Я не ответила. Я снова взялась за пестик и стала толочь, и руки у меня больше не дрожали.
Глава 2. Отметка у ключницы
Ключница уже сидела за столом, когда я спустилась. Она не подняла головы. Перо в её пальцах двигалось ровно, без скрипа, и я успела сосчитать её вдохи, пока шла через кухню, — три, и на четвёртом она всё-таки подвинула тетрадь к краю стола. Чуть-чуть. Ровно на толщину моего запястья.
— Доброе утро, — сказала я.
Она кивнула. Тетрадь лежала между нами, и я видела, как аккуратно выведены в ней чужие имена: кухарка, прачка, мальчик на конюшне, девочка в бельевой, ещё кто-то, кого я не знала. Каждая строка была ровной, как строчка в псалтири, и каждая строка заканчивалась точкой — кроме одной, где точка стояла слишком близко к следующему имени, и чернила чуть смазались. Ключница увидела, куда я смотрю, и прикрыла это место ладонью.
— Распишитесь здесь, — сказала она тихо. — Здесь, — её палец ткнул вниз страницы, где оставалась пустая строка, отделённая от прочих тонкой чертой. — Каждое утро. Пока лорд не подпишет.
Я села на табурет. Табурет был чужой, не мой; мой когда-то стоял у окна, и на его ножке была содрана краска там, где я вечно цепляла его подолом. Этот был гладкий, незнакомый, и я почувствовала, как каменный пол под босой ступнёй чуть холодеет, словно отодвигается.
— Каждое утро? — спросила я, хотя уже знала ответ.
— Пока лорд не подпишет, — повторила она, и в голосе у неё было что-то, чего она сама, кажется, не хотела показывать. Не сочувствие. Скорее усталость, привычная, как хромота.
Я взяла перо. Оно было тонкое, слишком тонкое для моей руки, и я на миг сжала его слишком крепко, чувствуя, как дерево чуть скрипнуло под пальцами. Потом расслабила хватку, макнула в чернила — и остановилась. Пустая строка смотрела на меня, и я вдруг поняла, что не знаю, что писать. Своё имя? Но в этой тетради имена стояли без фамилий, без отметин, и в каждой строке читалось одно и то же: «здесь живёт, здесь работает, здесь спит». Я не жила. Я не работала. Я гостья, которую заставили вернуться.
— Элиса, — написала я, и буква «с» вышла кривая, потому что перо царапнуло. Потом поставила точку. Посмотрела на строчку. Имя выглядело маленьким, потерянным среди чужих.
Ключница забрала перо, промокнула строчку, отодвинула тетрадь к себе. Я ждала, что она скажет что-нибудь — про вчерашний вечер, про совет, про то, как я вернулась из бельевой с таким лицом, что даже Торин отвёл глаза. Она не сказала. Только посмотрела на меня, и впервые за всё утро я заметила, что у неё тёмные круги под глазами, и что передник у неё завязан не как обычно, а наспех.
— Ребёнок спал, — сказала она вдруг. — Всю ночь. Спасибо.
Я кивнула. Она кивнула. Мы обе знали, что это «спасибо» стоит дороже, чем любая подпись в её тетради, и что одновременно оно ничего не меняет.
Я встала. Табурет чуть скрипнул по камню, и я увидела, как ключница на миг опустила взгляд, потом снова подняла — на мои босые ступни. Пол был холодный, и я это чувствовала, но виду не подала. Она тоже.
— Лорд будет после полудня, — сказала она, не поднимая глаз от тетради. — С новыми счетами. Казначей привёз.
— Я знаю, — ответила я, хотя не знала.
— Он требует, чтобы вы расписались в получении.
— Я знаю, — повторила я, и голос у меня вышел ровнее, чем я ожидала. Она наконец посмотрела на меня прямо, и в этом взгляде было то, чего она ни за что бы не произнесла вслух: «не давайте ему ставить вас в строку». Я кивнула. Чуть-чуть. Так, чтобы она могла сделать вид, что не заметила.
Я пошла к двери. На пороге обернулась: ключница уже убирала тетрадь в ящик, и ящик был не тот, в котором она хранила обычно. Он был глубже, и стоял ближе к стене, под её рукой, а не под рукой казначея. Маленькая ставка, не больше. Но я её увидела.
— Сегодня будет дождь, — сказала я просто.
— Будет, — ответила она, и я вышла, и каменный пол под моими ногами был холодный, и я шла по нему босиком, и на левом указательном пальце ещё держался розовый след от чернил, и я знала, что к вечеру он сойдёт. А к тому времени лорд принесёт новые счета, и я снова сяду за стол, и снова возьму перо, и снова напишу своё имя в чужой строке. И буду считать чужие имена, пока своих не останется.
Я спускалась по чёрной лестнице, считая ступени. Их было тридцать две, и на тридцатой я всегда спотыкалась, потому что камень там был чуть стёрт, и подъём ступени был ниже, чем у остальных. Я знала это три года назад, и ступень не изменилась. Это радовало больше, чем следовало.
В кухне было тепло. Не от печи — печь ещё не топили, — а от котла, который стоял на своём месте, на чугунной подставке, и от мокрых поленьев, сложенных у стены, и от запаха вчерашнего хлеба, который ещё держался. Поварёнок — тот самый, которому я вчера перевязывала руку — сидел на перевёрнутом ведре и строгал ножом морковку. Увидел меня, выронил морковку, поднял, покраснел.
— Садитесь, госпожа, — сказал он, и «госпожа» у него вышло привычно, без запинки, как будто он так говорил каждый день. Может, и говорил. Может, здесь все так говорили, пока меня не было.
Я села на табурет у окна. Не на свой старый — тот давно сгорел, когда в кухне три зимы назад случился пожар от непогашенной свечи. На чужой, но устойчивый. Посмотрела на свои руки. Левая ладонь ещё помнила форму поварёнковой руки: тонкие запястья, содранная кожа на костяшках, грязь под ногтями, которую нельзя было отмыть даже щёлоком. Я вытерла ладонь о фартук. Потом посмотрела на окно.
За окном действительно собирался дождь. Небо было низкое, серое, с жёлтой полосой у горизонта, и ветер гнал по двору первые листья. Я знала, что к полудню размоет дорожки, и следы у чёрной лестницы исчезнут, и то, что Рейнар бросил в бочку вчера вечером — а я слышала, как он бросал, хотя делала вид, что сплю, — тоже исчезнет. Я знала это так же точно, как знала, что на тридцатой ступени споткнусь.
— Госпожа, — сказал поварёнок, и я повернулась. Он стоял передо мной с миской, в которой была вода, чистая, только что зачерпнутая. — Вот. Для рук. Я слышал, вы вчера ожог получили.
Я посмотрела на миску. Потом на него. Потом снова на миску.





