От войны до войны. Потаённые смыслы эпохи
От войны до войны. Потаённые смыслы эпохи

Полная версия

От войны до войны. Потаённые смыслы эпохи

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 12

А Коломинские гривы всего-то в двадцати верстах от Сухого лога, выходит, Кедров с Лещеней совсем земляки! Эта удивительная случайность сдружила их ещё крепче, всё было понятно Кондрату: во вдовых сибирских деревнях из мужиков только деды остались, потому Степана уже в двадцать лет назначили председателем колхоза. Но почему он там не остался, почему бросил землеробить, занявшись, как он говорил, живностью, Лещеня умалчивал. Кедров чувствовал, была здесь какая-то тайна, но не расспрашивал, у сибиряков расспросы не приняты, нельзя неволить рассказчика.

Зато «по живности» Степан стал великим спецом. После того заседания вокруг сорокавёдерного самовара, после нескольких рюмок с отменной домашней заправкой горячо говорил:

– Помнишь, Артюхов выступал? Чернявый, шепелявил. Смелый парень, громко отчитался. Но посмотрим, что этот болт без нарезки будет через пару лет кукарекать. У нас теперь, как у Гамлета: плюсуем или минусуем? Разок сминусуешь, никакие заслуги не спасут – всего вам недоброго. Вот Воскобойников из «Красных зорь» и придумал. Позапрошлый год так сильно посадил хозяйство, что его теперь лет пять поднимать. Молоко! Оно времени требует… И уже ходит в передовиках, устойчиво плюсует. У каждого чуда своя причуда! Понял, какую кашу наши местные заварили? Ты скажи там своим, на верхах.

Сразу после Хрущёва, когда слегка повеселело, Степан первым порушил стойла и отказался от привязи. У-у, что тогда творилось! Эпопея! Кедров помнил, в те годы о свободном содержании скота аж на секретариате ЦК говорили – о том, что бурёнка, лишившись привязи и ласковой клички, сразу перешагнёт из прошлого в будущее. В животноводстве спор с «безпривязчиками» был сродни громкой целинной драке между плугом и безотвальной вспашкой.

А лет через десять Степан – снова одним из первых! – взялся за промышленное свиноводство. Открывал перед Кедровым тогдашние новшества:

– Свинья! Да кто ж это придумал, что она всеядна? Культурная свинья, она в пище разборчива, несъедобицу не возьмёт. Никогда под себя гадить не станет, где спит, там всегда чисто. А воспроизводство? Три месяца, три недели, три дня – и на тебе десять поросят за один опорос. Ни солнца, ни выгула не требует, в бетонных коробках отлично вес набирает. Хочу «дюрок» завести – отличный бекон. От свиньи всё в дело идёт, кроме визга. Одна беда: не дай бог свиную чуму подхватить, пожар эпизотии – и весь свинокомплекс в настоящий костёр.

Ох уж этот Лещеня, вечно был впереди всех! В другой раз, как всегда за умеренной приятельской рюмкой, обогащал Кондрата новыми знаниями:

– А цыплёнок? Двадцать один день – и проклюнулся. Ещё два с половиной месяца – магазинный бройлер. А держать пять месяцев – курица, яйцо несёт.

Да-а, жаль Степана, хороший был мужик, ему жить да жить, шестидесяти не было, раньше времени умер. Болел-то он долго, Кедров однажды уложил его в московский онкологический центр, однако медицина ещё не умеет эту болезнь исправлять.

А на смену пришёл другой Лещеня – Матвей Степанович, по смерти отца ставший директором совхоза. Пришёл не без руки Кедрова, в 82-м, Кондрат поручился за него перед Лигачёвым, ради этого он в прошлый раз и отправился в Томск. Тот интересный разговор с Егором он вспоминал в 87-м, когда снова летел на малую родину. Боже, как изменилась жизнь за эти годы!

В Томске первым делом отправился к молодому Лещене.

Матвей жил в новом доме. По отцовскому наказу велено ему было оставить коренной дом за матерью – она ещё не старуха, мало ли как свою жизнь дальше устроит. Вот такой был Лещеня: уходя, продолжал заботиться. В тот поминальный вечер с Матвеем Кондрат много нового услышал о старом друге, сын и тайну отцовскую приоткрыл.

Оказывается, в первый год председательства вызрела у Лещени замечательная семенная пшеница, редкость для этих мест. Чистенькая, без васильковой сини и белых ромашковых пятен. Словно изнутри светился налитый колос. Степан ходил гордый, и когда хлеба достигли жатной спелости, решил высший класс показать: не стал зажинать потихоньку, как надо бы, пошёл на раздельный способ. Чтобы в валках хлеб дозрел до наилучших кондиций, свалил наземь сразу всё поле. А назавтра пошли злые житогнойные дожди и лили пять суток. Валки стали прорастать, только треть урожая удалось с превеликими трудами наскрести. После того случая Лещеня заболел и вскоре уехал из Грив.

– Вот такая, Кондрат Егорович, с отцом была история. Грустная песня в весёлом застолье, – рассказывал Матвей, которого Кедров ещё мальцом знал. – Эта боль до самой смерти его мучила, тайно переживал, только одному человеку по случаю открылся. Вы Бедулю знаете?

– Лично не знаком, но кто же о Бедуле не слышал? Дважды Герой соцтруда! Мне недавно Марков сказал, что к Бедуле даже Белла Ахмадулина приезжала и будто бы стихотворение о нём написала.

– Так вот, отец по приглашению Бедули однажды летал в Белоруссию, в его знаменитый колхоз. Ну, сами понимаете, сошлись два белоруса, два матёрых сельхозника, есть за что рюмку поднять. А потом пошли за жизнь, откровенно. Отец размяк и раскололся. Но об этом не жалел, говорил, что очень они с Бедулей друг друга поняли.

Когда отпамятовали, Матвей коротко отчитался перед высоким гостем за текущие дела. Жаловался: этот год из-за поздней весны три выплода комаров совпали, и таёжный гнус так заедает, что лоси-зайцы на трассу выскакивают, чтобы очухаться. А жизнь? Встать пораньше да шагнуть подальше – вот она, наша жизнь, больше ничего и нет.

Кедров слушал молча, потом сказал:

– По делам ты отцовское имя не посрамил и меня не подвёл. Но скажи-ка, Лещеня-младший, ты всегда такой… без подъёма? Мы с тобой первый раз без отца сидим, из отца энергия ключом била. Породой ты вроде в него, тоже мощный, а вот нравом, характером… Пока я тебя ещё не уразумел.

Матвей невесело улыбнулся, прикусил драников – у Лещеней они всегда на столе.

– По части нрава не мне о себе судить. А что без подъёма… Я сам хотел с вами говорить, момента ждал… Отец перед смертью сказал: если что, за советом-помощью иди к Кондрат Егорычу, и – откровенно. Я по правде и скажу… Понимаете, Кондрат Егорович, не очень мне дела сельские нравятся. Перестройка, ускорение… Может, где-то – да. Может, только у нас вместо ускорения замедление? Я газеты читаю, телевизор-радио смотрю-слушаю, там волна за личные подворья. Хорошее дело, да в том засада, что эта мода другим концом по колхозам-совхозам бьёт. Не знаю, где как, а у нас… Такая у меня мысль, будто не нужны мы, будто о нас уже ноги вытирают. На директорском уровне это сразу в глаз-ухо бьёт. Прямоезжие дороги наши замуравели. Одно дело критика, пусть окрик, даже ругань, – тут мы умеем, набычимся и пошли вкалывать. А коли-ежели от обкома никакой инструктивности, когда он ни рыба ни мясо, когда даже не костерят, не цыкнут, не знаешь, что и думать. Меня по новой моде жить учат, а я-то по старой вере живу. Вот и вышло: раньше с огнём всё делал, а теперь на сердце тревога. Словно на обочине жизни тлею, двоение мыслей. И неизвестно, чего ждать. Я в партию нытиков не вступал, а всё же не по себе. – Грустно спросил: – Что мы перестраиваем, Кондрат Егорович?

Кедрова словно током ударило. Таёжный парень, кроме аграрного дела, жизни не знает, в государственных делах ребячески наивен, а так ясно сформулировал общие тревоги, что оторопь берёт. «Что мы перестраиваем, Кондрат?» – мысленно, самому себе повторил он вопрос Матвея. А действительно – что? Ускорить экономику? Но тут и перестраиваться не надо – поприжать бюрократов, вдарить по коррупции, планы иначе верстать, да мало ли что ещё надо сделать для ускорения. Спецам виднее. А этот парень прав, на селе везде пробуксовка, не только в Томске. Грандиозный урожай 85 года не взяли… Внешнюю политику перестраиваем? Это да, тут лихой разворот, но в нашу ли пользу? На этот счёт Кедров сам был спецом и с опаской наблюдал, как братание с Западом сказывается, как ни странно, на быстром упадке оборонки. Цифры не озвучивают, но цековской номенклатуре всё известно. Верно сказал Матвей – парень-то в отца, толковый, – что теперь обком по колхозам-совхозам ни рыба ни мясо. А ЦК теперь по оборонке ни рыба ни мясо, словно отстранился. А оборонка – столп внешней политики, задачи перед оборонкой дипломатия ставит. Та-ак, что ещё? Господи, да вот же в чём дело!

Вдруг с предельной ясностью открылось Кедрову то, о чём полгода зудело в голове. На январском Пленуме ЦК затеяли политическую перестройку, только она теперь на языке. Про ускорение экономики забыли, Пленум по научно-техническому прогрессу – сколько было шуму! – не провели. Да-а, много набегает тяжёлых вопросов… Он, человек строгого мышления, недавно поймал себя на странном, необычном умствовании: причудилось, будто за спиной власти прячется неведомый коварный недоброжелатель, который только и ждёт момента, чтобы оттолкнуть власть в сторону, скакнуть вперёд и крушить всё что ни попадя. А в руках у него немецкий пулемёт-автомат шмайссер, который с войны был для Кондрата символом супостата.

Посмотрел внимательно на Матвея. Крепкий красивый парень, уже мужик, спокойное лицо, глаза ясные, взгляд твёрдый. С таких только богатырей писать. Вучетич памятник в Трептов-парке с такого и лепил, рассказывал, как искал натуру. Кедров решил подбодрить:

– Что мы перестраиваем?.. Это разговор долгий, не сейчасный. Отставить скулёж! В портки-то не пускай… Я тебе хорошее правило напомню, веками проверенное. Глядя в прошлое, сними шляпу, а глядя в будущее, засучи рукава.

– Ясно, что ничего не ясно, Кондрат Егорович, – вздохнул Матвей. – Но я завет отца помню: если что, Кондрат Егорычу в ноги пади.

Понятливый парень. В ноги пади… Кедров смекнул, что Матвей только сотую часть своих тревог выложил, на самом-то деле в воздухе пахнет грозой.

Дурные предчувствия подтвердились в Ново-Кусково, куда, тоже по традиции, завернул Кедров. Там, на родине председателя Союза писателей Маркова, установили его бюст – по статусу дважды Героя соцтруда. С Марковым они сошлись на «почве» томского землячества, и после поездок в Ново-Кусково Кондрат передавал ему приветы. В 78-м Георгий Мокеич пожертвовал Ленинскую премию на строительство здесь роскошной библиотеки, земляки держали с ним плотную связь. Директор совхоза Гриневич, «обедавший» почётного гостя, – фронтовик с красной ленточкой тяжёлого ранения, – в отличие от Лещени, не дипломатничал, напрямую излагал о нынешних сельских невзгодах, жаловался:

– Жизнь настала непонятная. На сеновал со свечой велят лезть, а в погреб – без фонаря. А это дело такое, можно и дом сжечь, и ноги переломать. Но здесь свергателей колхозов унять некому. Вы уж доложите о наших сомнениях дважды Герою. Он на самом верху, пусть знает, что идёт у нас девальвация всего и вся. Глядишь, где-нибудь словечко и молвит. Егору Кузьмичу пусть шепнёт, что пошатнулись мы после него. Лигачёв теперь в большой силе.

Были на Томской земле встречи и с другими земляками, не такие радостные, как прежде, – повсюду глухой ропот, люди земледельческого звания в тревоге. В результате в Москву он вернулся не просто в невесёлом настроении, а с сокрушением сердечным. В самолёте снова вспомнил Вучетича. Евгений как-то рассказал примечательную историю. При Хрущёве подняли голову художники-абстракционисты, и Вучетич позвонил ближайшему другу маршалу Чуйкову: «Василий Иваныч, наших бьют!» А через месяц на выставке в Манеже Никита эти поднятые головы, можно сказать, отсёк – иносказательно, конечно. Вот как в ту пору дела делались. А сейчас? Лещеня говорит: «Наших бьют». И чем он, Кедров, может помочь? Ну, передаст томские тревоги Лигачёву. А дальше что? Кузьмич не всесилен, у Горбачёва целая команда политических перестройщиков.

А про девальвацию всего и вся Гриневич интересно сказал.

6

Пятничным вечером позвонил Егор:

– Боря, в воскресенье свободен?

В последние годы Егор звонил редко, и если предложил встречу, значит, вопрос серьёзный. Впрочем, для старого друга Грушин был свободен всегда, и они сговорились встретиться на Миусской, в сквере у Дворца пионеров, там спокойно, почти безлюдно.

С Егором Яковлевым они были одноклассники. За одной партой не сидели, тесную дружбу не водили, но известно, школьные годы всю жизнь в памяти. К тому же ещё в шестидесятых они вместе поселились в «Румянцевской деревне» – по разнарядке ЦК КПСС работали в Праге, в редакции журнала «Проблемы мира и социализма». И там, взбудораженные пьянящим воздухом свободы мнений и дискуссии, вдобавок сплочённые взаимодоверием юных лет, сошлись очень плотно. Главный редактор академик Румянцев создал в неподцензурном журнале немыслимую для Москвы творческую атмосферу, позволяя обсуждать запретные в ту пору темы, и это априори предполагало единомыслие. Кто и почему назвал здание бывшей духовной семинарии на улице Рабиндраната Тагора, где размещалась редакция, «деревней», было неизвестно, однако название прижилось. А сама пражская жизнь была восхитительной. Сколько раз в компании с западными друзьями свободомыслящие «советик» устраивали «Эраунд о, клок» по Праге! Когда поздно вечером закрывались последние пивные, уже открывались первые утренние, и приятельское общение можно было продолжить. Побочным итогом этих многочисленных «эраундов» стала книга Грушина с забавным перефразом «Истина в пиве», в которой через пивной фольклор автор пытался постичь массовое сознание пражан.

В Москве пути Яковлева и Грушина разошлись лишь в том смысле, что историк Яковлев занялся карьерной политикой, жил злобой дня, а философ Грушин с головой нырнул в науку, став главным в стране по части изучения общественного мнения – ещё в конце пятидесятых проводил в «Комсомолке» масштабные соцопросы, придумав неформальный Институт мнений.

Как нередко бывает, импульсом для «учреждения» первого в стране центра по изучению общественных настроений послужили случайные и отчасти анекдотические обстоятельства. Кто-то где-то рассказал Грушину притчу о том, как в деревне собирали бочку водки для умиротворения земского начальства, разверстав взносы по ведру с дома. В итоге бочка оказалась наполненной чистой колодезной водой, ибо каждый вноситель посчитал, что его обман безнаказанно утонет в общем котле. Об этом парадоксе социальной психологии Грушин говорил с весёлым смехом и то ли в шутку, то ли всерьёз утверждал, что именно эта притча навела его на мысль проводить через газету соцопросы, которые могут помочь в понимании массового сознания.

В 1989 году Грушин бешено крутился, создавая первое в стране частное агентство изучения общественного мнения «Vox Populi». Но бывшие одноклассники оставались единомышленниками, могли позволить себе общение с высшим уровнем откровенности, мгновенно откликались на дружеский зов.

И в мае, накануне Первого съезда народных депутатов, Егор посчитал полезным кое о чём посоветоваться с Борей, которого ценил за острый ум и нестандартное мышление.

– Старик, есть вопрос. Ты понимаешь, что для перестройки съезд станет событием решающим. Ситуация на изломе. Задача в том, чтобы перетащить центр тяжести власти из ЦК к президенту. – Увидев вскинутые брови Грушина, пояснил: – Да, да, будем готовить почву, чтобы учредить пост президента, есть такие планы. Для центроверха, Михаила Сергеевича. Но мы в меньшинстве и, как говорится, протокол с этикетом не путаем, понимаем, что вульгарных возражателей будет кратно больше. Однако есть возможность раскачать общественное мнение, через прямые телетрансляции предъявить людям свою точку зрения, завоевать их доверие.

Быстрый, реактивный Грушин всё понимал с полуслова, умел сразу схватывать суть дела.

– Так в чём проблема, Егор?

– В чём проблема! В микрофоне проблема, Боря, в микрофоне.

На сей раз озабоченность Яковлева была неясна. После выборов народных депутатов к Грушину обращались за консультацией по поводу неформальных опросов: каким способом лучше всего выявить настроения нардепов? Не умозрения – они известны, а именно настроения. Как они намерены вести себя на съезде? И Борис знал, что съезд будет горячим, поднаторев на первых альтернативных выборах, депутаты-горлохваты жаждут высказаться, все рвутся к микрофону. Но понятно, с трибуны выступят единицы. В чём же дело?

– Боря, сюжет съезда уже просматривается. Обсуждать будем практически каждый вопрос, и в дебатах примут участие десятки, сотни делегатов. – Опять вскинутые брови Грушина и очередные пояснения. – Каким образом? Очень просто. В зале установят микрофоны для кратких мнений. Получается так: кто первым к микрофону встал, того и тапки. Но теорию первой информации никто не отменял, это раз. Во-вторых, представь себе, что за какую-то резолюцию десять выступлений от микрофона «за», а два «против», или наоборот. Как будет голосовать зал? Между тем, мы в меньшинстве, прорвись-ка к микрофону со своей точкой зрения, которая будет сильно отличаться от позиции депутатов с мест. А в песок гвоздей не заколотишь. Короче говоря, безграничные надежды упираются в ограниченные возможности. Ты же про выборы всё понимаешь. Меня, например, избрали от союза кинематографистов. Большинство наших, в том числе твоя Заславская, прошли от Академии наук, от общественных организаций. Ты же знаешь, сколько усилий потрачено, чтобы пробить для нас эту формулу выборов.

– Что дальше, Егор?

– Есть главная трудность. Депутаты с мест будут сидеть кучно, делегациями. А прогрессивное меньшинство разбросано по залу, внутри делегаций. И представь себе следующее: возникает необходимость срочно заявить мнение по острому вопросу. Как быть? Партийные доктринёры, руководители делегаций шепнут своим, каких позиций держаться, а нам как своих оповещать? Головоломка, Боря. А регулировать наши внутренние процедурные вопросы тихо, без огласки дирижировать велено мне. И тут как в первую брачную ночь: надо самому стараться, никому не поручишь. Чувствую, что диктатуре большинства надо противопоставить принцип Парето, что необходим какой-то хитрый приём, что какие-то героические средства понадобятся, но что именно, в толк взять не могу.

– Ну, твоя главная трудность, она вопрос решаемый. И легко. – У Грушина голова светлая, мысль порывистая, это Яковлев знал, потому и решил с ним посоветоваться. – В общем виде выход из твоих затруднений выглядит так. Надо придумать сигнал, по которому твои опорные люди быстренько выскочат из зала заседаний, чтобы собраться в условленном месте и получить указания. А вот с микрофонами сложнее. Надо понимать конкретную ситуацию, какая возникнет на съезде. Но тут я плаваю, не в теме.

У Яковлева голова тоже работала отменно, к тому же, в отличие от Грушина, он был человеком «прямого действия», сугубым практиком, и мигом сообразил, что надо делать, чтобы «общие виды» философа наполнить конкретным содержанием. Вдобавок этот вариант позволял решить и вопрос с микрофонами.

Они неторопливо прогуливались по аллеям просторного сквера, и когда Егора осенило, он дружески похлопал друга по спине.

– Не сомневался, что дашь мне подсказку.

Навстречу шла молодая женщина с детской коляской. Они разминулись, и Яковлев не без патетики сказал:

– Этот младенец будет жить в другой, свободной стране. И никогда не узнает, что в грудном возрасте по случаю встретился с людьми, которые преобразят его жизнь… – И уж совсем с пафосом негромко воскликнул: – Боря, поверь, люди 47 года становятся интеллектуальной элитой, я знаю, что говорю. Настоящая жара только идёт.


В философских кругах «людьми 47 года» называли первое послевоенное поколение студентов филфака МГУ. По возрасту это поколение не воевало и со страстью пользовалось плодами долгожданной мирной жизни. Как раз в тот год неизвестно, какими путями божьими вышла в свет книга Александрова «История западноевропейской философии». Именно после знаменитой дискуссии по этой книге Сталин объявил о борьбе с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом. Но для тогдашних первокурсников филфака монография Александрова стала библией, с неё началась их бурная и опасная студенческая жизнь, полная неуставных «разговорчиков в строю», а вернее, жизнь на краю пропасти – за три года было четыре ареста. Между тем, на фоне этих «разговорчиков», отражавших настроения будущих философов, из факультетских коридоров убрали бюсты Платона, Канта, Гегеля, что сигналило об отречении от классической философии.

Остроумный, яркий Грушин окрестил своё поколение философов «диалектическими станковистами». После 1956 года, когда стало дозволительным подшучивать над издержками прошлого, отвечая на недоумённые вопросы по поводу странного самоназвания, Грушин смеялся:

– Вы что, «Золотого телёнка» не читали? Помните, художники-артельщики, назвавшие себя станковистами, рисовали не маслом, а гайками, фасолью и горохом? С точки зрения сталинской философии мы тоже были станковистами.

Как и следовало ожидать, все студенты «47 года» после защиты дипломов бросились готовить диссертации. Но не тут-то было. Последним, в 54-м чудом проскочил Александр Зиновьев, который был старше, воевал. А Грушина провалили без дискуссии, выдав волчий билет, ни в один из академических институтов его не брали. Как жить, как кормить семью? По его шутливым словам, с точки зрения грузчика, он, могучий дистрофик, никуда не годился – ростом невелик, щуплый. Но подвернулся случай, и, опять же по «Золотому телёнку», ему пришлось «переквалифицироваться в управдомы», временно стать журналистом – возглавил отдел пропаганды в «Комсомолке», где в литгруппе отдела писем работала жена, красавица Наталья Карцева. И он первым в стране начал через газету проводить опросы общественного мнения.

Но к «людям 47 года» относили не только сокурсников Грушина, а также тех, кто поступил в МГУ чуть позже. Все они, независимо от возраста, составляли один круг «станковистов», создав под крышей филфака особую среду, рождавшую яркие имена. И острая загадка истории заключается в том, каким образом «люди 47 года» впоследствии, через много лет после студенческой скамьи, вновь собрались вместе – в редакции журнала «Проблемы мира и социализма». Как это произошло? Случайно? По воле Божьей? Или же вела их чья-то закулисная рука, наподобие чертовщины Воланда, чётко осознававшая свой замысел?

Загадка очень острая, потому что именно пассионариям «47 года», которые в период оттепели, по примеру предков столетней давности, нарекли себя шестидесятниками, спустя сорок лет суждено было стать «прорывным поколением» и сыграть особую роль в истории, пустив ко дну КПСС. А ведь сотрудников пражского журнала «Проблемы мира и социализма» подбирал международный отдел ЦК КПСС, более того, многие из них после «Проблем» работали в ЦК, да на солидных должностях. И куратором, более того, покровителем журнала был Анатолий Черняев, впоследствии главный помощник Горбачёва, который, кстати, учился в МГУ в тот же послевоенный период и через сорок лет оказался среди тех, кто предназначил партию к сносу.

Для случайности здесь переплелось слишком много обстоятельств и судеб. В буквальном смысле загадка ХХ века.

Разумеется, никто из «станковистов» этой загадкой не маялся, у них были свои судьбы. Но на разных этапах советской истории их чудодейственно сплачивало нечто то ли высшее, то ли случайное, а возможно, и рукотворное. Сначала, ещё в пятидесятые, прославилась знаменитая «Четвёрка», под этим названием и вошедшая в историю, – Грушин, Зиновьев, Мамардашвили и Щедровицкий, имена в философском сообществе легендарные. Каждый шёл по жизни со своим девизом. Грушин, работавший над теорией массового сознания, с первых философских лет утверждал, что западная демократия – это защита прав человека, и советская демократия должна обеспечивать интересы меньшинства. Мамардашвили говорил: «Мы не воюем на чужих войнах, мы ведём свою». Зиновьев создал знаменитый логический кружок, который под началом Щедровицкого превратился в методологический и в 1989 году подспудно, без публичного провозглашения цели, готовил распад СССР.

В середине 70-х первое послевоенное философское поколение возглавило когорту своих учеников, а также смежников из других гуманитарных дисциплин, достигло зрелости и определилось с мировоззренческой позицией в несвободной стране, – таким в среде «людей 47 года» считался Советский Союз. Они отнюдь не были диссидентами и в большинстве своём не разделяли радикальных взглядов профессиональных «борцов с рыжымом». Они даже вопрекистами не были, и уж тем более фрондой. Но они были убеждёнными филантропами. У них было своё понятийное поле, свой карнавал смыслов, свои умозрительные парады достоинств. Они увлечённо занимались любимым делом, получив негласное разрешение на обустройство в обособленном духовном анклаве прогрессивной мысли, а возможно, и на плацдарме, предназначенном для высадки основных сил. В «Проблемах» у них был спецдопуск для чтения западной философской литературы. Взлелеянные на монографии Александрова, они широко использовали возможность беспрепятственно общаться в Праге с западными сверстниками, которые посвятили их в суть западных философских споров. В прошлом записные марксисты, как на подбор члены КПСС, Маркса они теперь цитировали выборочно, предпочитая «Мятежный дух погряз в дерьме субстанций». У них были широкие знакомства в западных интеллектуальных кругах, в частности, Мамардашвили лично знал Сартра и Маркузе, поддерживал связи с еврокоммунистами. Некоторые из них по заданию ЦК были в Сорбонне 1968 года, где заразились главным девизом студенческих волнений – «Требуйте невозможного!» И вернувшись в Москву, как нечто забавное, рассказывали, что бурные протестанты раскрошили уникальный музейный экспонат – куб знаменитого русского докучаевского чернозёма со стороной в два метра. Они с энтузиазмом восприняли Хельсинкский Акт, понимая, что почём, угадывая, что он раскрывает перед ними новые возможности для общения с зарубежными коллегами. После пражских штудий они считали, что русская философия невозможна вне западной философии. Они не критично относились к Западу и восторженно оценили теорию конвергенции академика Сахарова.

На страницу:
4 из 12