
Полная версия
Корни кузнеца
Матрона покормила его в дешевом трактире, и Акинфий ожил. Он назвал Рахиль Львовну жидовкою, шалашовкою и вообще растленной тварью.
– Присосалась к нам… пиявка! – истерично восклицал Акинфий. – Прикрывалась нами. Её вся полиция России ищет! Воровка! Да ещё… – Акинфий плотно приблизился к уху собеседницы, – царя хочет убить! Да, да! Вот те крест! Революционерка!
Матроне стало жаль несчастного. Не больно-то он разжился на её деньги. Но все же узелок с деньгами она держала всегда при себе. Уж больно он часто взглядывал на него. Скучая по Чуманке и родным, Матрона наворотила узел подарков, но как только объявила Акинфию об отъезде, как вдруг явилась Рахиль Львовна. Увидав Матрону, она так радостно раскрыла рот и объятия, будто нашла родственницу.
– Матрешка! Откуда? Вот радость-то! Тебя твой Бог послал. Или дьявол… Едем в Питер.
Матрона поморщилась.
– Шучу-шучу! Конечно, Бог тебя послал. Но раз ты появилась так вовремя… Кто-то же тебя послал. Я тебя превращу из Матрешки в Матрону!
– Едем в Питер! – тут же преобразился Акишка. – Мы из деревни сделаем тебя горожанку. Считай, что счастье тебе привалило…
– Денег нет! – решительно заявила Матрона, потрогав машинально пазуху. – И не будет!
– Ну, дорогая моя!
– Я вам не дорогая! Вы мне обошлись дороже.
– Акинфий! Вот что делает церковь с человеком! Где же твое православие, Мотя?
– Я вам не Мотя, а Матрона Сидоровна.
Рахиль Львовна оглушительно расхохоталась. Рахиль Львовна не то чтобы уговорила Матрону взять им билеты до Питера, а просто все одно по пути. И ведь деньги достались ей от церкви, стало быть, нужно чем-то и пожертвовать. Но узел с узелком за пазухой она стерегла зорко…
После ярморочной Москвы Петербург показался ей надменным и вежливым. «Чистый сенатор», – думала Матрона, глядя на отточенные камни величавых дворцов. Службы в церквах шли торжественно и чинно. Матрона как ни жалась, но деньги убывали, а ещё надо было доехать до деревни. Эти двое жили за счёт Матроны. Они все о чем-то перешептывались, и Акишка, ещё недавно называвший Рахиль Львовну развратнейшей жидовкой, вновь пылко целовал её желтую сухую руку и по-собачьи заглядывал ей в глаза. Похоже, что он меньше всего желал возвращаться в Чуманку. Однажды серым морошным утром Рахиль Львовна решительно взяла Матрону за руку:
– Сегодня ты идешь с нами! Будет тебе по церквям лоб бить. Свет увидишь. Истинный! Смотреть не могу на твою дремучесть!..
Пролётка, которую они наняли за её счёт, остановилась у громадины серого здания, каких много в Питере. Но они вошли не в это здание, а в неприметный флигелёк во дворе. Зал флигелька был полон народа, в основном женщинами. Матрона сразу заметила, что это были не те женщины, которых она видела в Оптиной среди прихожан и, тем более, нищих. Они были черноволосые в основе, худые, стрекочущие, как сороки, суетно и беспрерывно шмыгающие по залу, как бы не видя друг друга, с озабоченными, строгими лицами. На плотных их, торчащих носах в большинстве своем поблескивали пенсне. Многие были в теплых клетчатых шалях на плечах, из-под которых серели высокие стойки широких блуз. Часть женщин удивленно оглядывали Матрону, и та поняла, что одета не ко двору. И вообще весь её простонародно-крестьянский вид сильно отличался от спаянной каким-то единым духом и видом, словно сделанной из одной материи, толпы…
Рахиль Львовна цепко держала чернавку своей липкой, потливой ладонью и тащила за собою. Наконец они с таким же потным, сладковато-пахнущим потоком влились в большую залу, и Рахиль Львовна тяжело ухнула в кресло и потянула Матрону сесть рядом с собою. Зал наполнялся быстро. В этой массе женщин иногда черными, как жучки, пятнились мужчины, худые все, прыгающие, как живчики. Все, что видела Матрона перед собою, было чуждо ей, кроме того, она ощущала тревогу в душе.
Наконец в зале все урядились, уселись, и обнажилась сцена, на которой стоял стол, на нем графин с водою, рядом стул, и величавая дама, выйдя из-за занавеси на сцену, позвонила в колоколец, чтобы все утихли, и начала:
– Господа! Открываем первый Всероссийский женский съезд! – Голова говорящей подрагивала, и словно нервный тик пробегал по её телу. – Это чрезвычайное происшествие, не сомневаемся, впоследствии изменит судьбу России.
Зал затих. Дамы подняли лорнеты к глазам.
– Потому что этот съезд способствует освобождению женщин от семейного рабства и дискриминации!
Говорила дама гладко, уверенно, без запинки. Матрона мало что выловила из её картавой речи, только то, что они собираются освобождать бедных и униженных и что они, собравшиеся здесь, уже освобожденные.
«Мне так никогда не сказать», – вздыхая, думала Матрона. Воздух в зале как бы накалялся. Рядом слышалось прерывистое дыхание Рахили Львовны, и её трепет, созвучный с состоянием зала. Докладчицы сменялись одна за другою. Говорили все громко, нервно, почти на крике.
– Старые ценности давно изжиты, – слышала Матрона очередную докладчицу. – Европа давно освободилась от этой рухляди. Только Россия, эта дремучая старуха, всё ещё держит их, как деревенщина костюмы своих бабок в сундуках. Забитая и темная женщина, она не имеет уважения в семье. Я не говорю об обществе!
Матрона уже было высмотрела, как выскользнуть из зала. Её угнетала какая-то сладковатая спертость воздуха, утомительная трескучесть речей, как вдруг Рахиль Львовна дёрнулась, нервно взвыла и, ухватив Матрону за запястье, стремительно потащила её вперед. Матрона и моргнуть не успела, как очутилась на сцене.
– Вот вам, – пронзительно закричала Рахиль Львовна, – живой образчик всей нашей тревоги! Вот она, темная, забитая, ничего не знающая, кроме церкви. Можно сказать, её жалкий плод, её исчадие!
Матрона вначале ничего не поняла. Она видела полный зал женщин с искаженными яростью уродливо страстных лиц, взглядами тянувшихся к ней. С неимоверной силою Матрона вырвалась из цепких коричневых рук своей спутницы и рванулась к выходу…
– Вот до чего доведена женщина в России! – неслось ей вдогонку.
Одним порывом чернавка пробила пенистую в крике пробку дам и вылетела на улицу…
В гостинице Матрона подсчитала деньги и увидела, что узел, приготовленный ею для родни, сильно отощал. Да и денег на дорогу вновь не хватало. И заноза, вонзенная ей в сердце её спутниками, сильно саднила. Но как ни крути, а придется вновь заняться промыслом побирушки.
– Батюшка Нектарий, помоги, наставь, прости, помилуй, – мысленно взмолилась она.
После молитвы на душе стало чуть полегче. С внутренним скрипом Матрона подалась к Исаакиевскому собору. Нищие у собора показались ей поважнее, чем в Оптиной. Как-то посолиднее, даже моложе… Дня два Матрона только и делала, что присматривалась к дамам, к их нарядам и шляпкам. Как они двигаются, как величаво держат себя. Пока не обнаружила, что ей почти не подают. Матрона изобразила несчастное лицо и вдруг услышала над собою:
– Мотя! Ты?! Вот радость-то! Как батюшка Нектарий скажет, так все и сбудется!
Матрона подняла голову. К ней наклонилась румяная деваха в цветастой шаленке с кистями.
– Не узнаёшь? Ну, где тебе! Я ведь за тобою в очереди стояла к Нектарию. Он мне и сказал, что мы ещё встретимся по жизни, Пелагея!
– Матрона!
– Да я знаю. Он много мне сказал про тебя и про меня.
– А откуда он знает. Правда… откуда?!
– От верблюда! Батюшка всё знает! Больше я тебе не скажу ничего. Ты скоко прожила в Оптиной, всех старцев видала – и не понимаешь, откуда они всё знают! От Святого Духа!
– Прости меня!
– Дак… Чё с тебя возьмешь?! Я к батюшке собираюсь. Поехали вместе!
– Как же я к нему поеду? С какими глазами?! Он же мне денег на дорогу дал, велел домой возвращаться. А меня нечистые увели… Обобрали и опозорили… Незнамо как…
– Вот батюшка-то и переживает за тебя… Ладно-ть. Ты вот чё… Мне всё одно к батюшке ехать. Я ему и про тебя всё обскажу. А ты пока здеся посиди… посбирай. Подожди меня. А чё батюшка скажет, то мы и сделаем.
Девица исчезла так же мгновенно, как и появилась.
«Может, её и не было, – подумала Матрона, – а я, бесстыжая, и имя её только и спросила. А кого, откуда… Вот бестолковая!»
Матрона ждала Пелагею две недели. Сырой и серый Петербург пронзил её ветрами насквозь. Но подавать стали много больше. Уже бы и на дорогу хватило да на юбку Уте. Одна дама предложила ей работу кухарки. Все-таки, нищенствуя, Матрона жила в гостинице и часто мылась. Этим она внушала большее доверие.
Раза два появлялся Акинфий, вертелся-крутился вокруг, все выспрашивая, хорошо ли подают. Один раз она увидела Рахиль Львовну в толпе своих единомышленниц. Они шли с плакатами и какими-то странными песнями. Кричали об освобождении женщин. Акинфий, конечно, крутился в этой толпе, жал руки всем подряд и представлялся: «Акинфий! Революционер!»
Рахиль Львовна заметила Матрону и царственно, едва заметно, кивнула ей головой. Матрона отвернулась. Демонстрацию тут же стали разгонять. Когда полицейские вели Акинфия, он кричал, что «он случайный прохожий», потом «помогите, произвол», а потом завизжал, как поросенок. Нищие хохотали, а Матрона не смотрела на них. Ей стали глубоко неинтересны эти люди…
Вечером Рахиль Львовна заявилась к Матроне в номер и потребовала денег на освобождение Акинфия и на дорогу «хотя бы до Москвы». Матрона молчала.
– Ну, во-первых, Акинфий твой герой, а не мой, – почти на крике заявила Рахиль Львовна, а во-вторых, благодаря мне ты способствовала прогрессу. Можно сказать, прославилась.
На этих словах Матрона так же молча встала и стала выталкивать гостью из номера.
– Что?! Что?! – заорала Рахиль Львовна. – Да как ты смеешь, нищебродка! Тварь неблагодарная.
Матрона резко распахнула дверь номера, и Рахиль Львовна, пролетев коридорчик, стукнулась носом о стенку. Матрона захлопнула дверь своего номера.
Две недели Матрона ждала Пелагею, сидя посреди нищих у паперти Исаакиевского собора. Уже иной раз сыпала первая осенняя крупка, утрами особенно было холодно. Матрона подумывала купить себе тёплую суконную шаль, какие она видела на плечах тех женщин, но решила поберечь деньги. Уже на Покров Матрона подала за всю свою родню и решилась ехать домой. На самой паперти собора на неё налетело радостное, румяное что-то.
– Ой, слава богу! А я уж думала, не дождалась ты… Домой уехала.
– Пелагея! Наконец-то! А я жду и жду!
– Пойдем! Я тебе всё обскажу. У меня для тебя от батюшки Нектария послушание есть.
– Серчает, поди, на меня батюшка!
– Нет! Он сказал, что тебя Божья Матерь остановила! Вот слушай, он велел нам с тобою записаться на курсы.
– Какие курсы?! – испугалась Матрона. – А отец, родня, деревня? Какие курсы!
– Сестер милосердия! Отцу ты отпишешь и денег пошлешь. Попросишь прощения и благословения.
– Да кто меня запишет, такую?
– Какую? Чем ты хуже других! Да если батюшка сказал, значит, так и будет! Часть, сказал он, в деревню пусть пошлет, а часть оставит себе на пропитание. Пропитание, сказал он, у вас всегда будет. Кусками натащат!
– Опять побираться?!
– Нетушки! А пачпорт у тебя есть?
– Его я сберегла.
Вечером подруги пошли в баню. На курсы записали сразу обеих. Выдали им красивые, дорогого сукна форменные платья, белые фартуки и накрахмаленные колпаки с крестами.
– Ух, красавица! – восхитилась Пелагея.
– Да ну тебя! – отмахнулась Матрона и глянула в зеркало. На нее смотрело тонкое, молодое лицо с ровными, правильными чертами. «И не хуже я этих баб», – подумала Матрона.
– Писаная! – в мысль ей подтвердила Пелагея.
Пелагея не была красавицей, но румяная, пышащая здоровьем, белокурая… Хорошенькая, полненькая, деревенская…
Им выделили в общежитии по кровати, с собственными столиками и шкапчиками.
Домой Матрона отписала ночью. Писала со слезами, что скучает по деревне и отцу, но остается учиться. О своих мыканьях не написала. Написала про старцев Оптиной, что они предрекают России большие испытания и что она закончит курсы и вылечит Дуняшку. Про Акинфия написала только, что он жив и здоров…
Письмо и деньги отослали почтовыми.
Учились девицы старательно и охотно. Утром бежали в училище, потом в больницы для практики. Вечерами сидели в публичной библиотеке. Матрона все же купила себе большую шаль на плечи и ходила по Питеру, как настоящая курсистка. Пелагее было все одно, в чём ходить, она не отрывала носа от книг и из больниц выходила затемно.
Как-то Матроне в храме сообщили на ухо, что завтра на крестный ход прибудет сам батюшка Иоанн. Девицы были на занятиях, когда с улицы послышался страшный шум. Звонили колокола, неслись крики восклицания.
– Это батюшка, – с волнением сказала Пелагея.
Девицы вихрем вылетели из училища. По набережной бежали и струились толпы народа. Они бежали вровень и вослед за пароходом, плывущим по Неве. За пароходом плыли лодки.
– Батюшка на пароходе, – кричали в народе. – Иоанн плывет!
Слезы навернулись на глаза Матроны. Вон, посередине реки плыл святой человек, бесконечно любимый и близкий, и трепет народа, и любовь его передались Матроне и захлестнули её. Она обернулась на Пелагею. Та стояла в слезах, они текли солнечной капелью на её шаль, расплывались на крупных розах ткани, и глаза полыхали синим пламенем… Как-то странно на темно-сером небе взошло ярко солнце, и день стал сияющим.
– Посмотри, вдруг солнце! – радостно воскликнула Матрона.
– Вдруг ничего не бывает. Никогда, – ответила Пелагея. – Это наш святой рядышком.
– Пойдем на крестный ход!
– Пойдем!
Крестным ходом Пелагея с Матроной шагали в самой его сердцевине. И от хоров, солнца, белых платков праздничный и ясный, неземной шел свет. Это был свет счастья…
Книга 2. Пути и перепутья
Зима на Алтай пришла рано. Ещё с Покрова она понавадилась сыпать крупкою на поля и стога. К полудню стерня капелила на первом же солнце и светилась, умытая. А на Димитровой субботе уже заметелило, да так, что ухватило старого Сидора за поясницу. Он залез на печь отогревать кости, чего не делал никогда в жизни. Втайне уверяя себя, что это стариковское занятие его не постигнет. Но родимая глина прогрела его, и Сидор приохотился лежать на печи и глядеть в оконце напротив. Ушлая Утя, чтобы угодить свекру, на время переселилась в его дом, топила печь, выкатывала хлеб и грела воду. На горячих шкурах в сытных запахах сладко дремалось кузнецу, и всё грезилось о Матроне, о покойнице Параскеве, о безгрешном дитяте, оставленном в чужестрании. Он просыпался в слезах и думал, что зря и рано он начал отходить от ремесла. Надо бы ещё постучать, но тут Утя подавала ему на печь горячий пирожок с горохом и кружку взвару из сухих дуль и яблок. «Ну вот, старик, – думал он, – таперя лежи и попёрдывай». Что он и делал…
Сыновья теперь управлялись сами, иной раз заходили за советом. Заказчиков не убавлялось, телеги двумя рядами стояли у двора кузнецов.
Невестками кузнец был тоже доволен. Особо Устиньей. Уж она угождала ему, как дочь. Екатерина была поплоше. Молчаливая каланча, однако обшивала всю семью, выскабливала голяком все дома усадьбы и флигелек Матроны. Всё вроде ладом, только тоска по Матроне съедала и тревожила душу кузнеца.
Куды девалась? Хоша бы весточка какая пришла.
Иной раз кузнец выходил на крыльцо дома. Бело в деревне чисто, просторно. Словно какой хозяйкой выбелено. Куржак по сугробам, что тебе серебро… Вот ить никогда ране он не замечал ничего в природе. Кроме горна и наковальни, ничего не видел. А Матронушка моя видела…
После Николы-зимнего в каждом доме поселения начинали сбивать мясо на пельмени, которые лепили впрок. На Святки…
Утя приперла из погреба чугунную латку с мясом и долго искала секарку, которой они секли мясо, а по осени капусту с овощами. Екатерина молча пристроилась чистить и резать лук. Тут же подлетела Надейка, и Екатерина оторвала ей шматок теста и дала детскую скалку, выточенную для нее отцом. Старый кузнец вышел на крыльцо, встал, глядя на ряды телег и мужиков за заплотом. К воротам подлетела косопятая алтайка Зинка. В бытность, когда алтайка ещё прилаживалась в невестки Савиновым, Утя, как бы невзначай, подрезала ей литовкою пятку. Так, чуть-чуть уголок срезала, но пригрозила: «Липнуть будешь, переломаю ноги…»
– Васька дома? – спросила алтайка кузнеца.
Но тут вылетела на крыльцо Устинья с пельменем в руках.
– На что тебе Васька? Чего тебе от него надыть?
И тут Устинья заметила, что из кузни выскочил вовсе не Василий, а Иван, и довольно ухмыльнулась.
– Дура ты, – вдруг вздохнул, заметив ее ухмылку, свёкор. – Ты думаешь, ей Иван нужон?! Глянь-ка, невестку уязвила. Ты бы лучше подумала, почему она вокруг нашей усадьбы кружится. Ей усадьба нужна, а не кузнецы. Того гляди пожгет!
Устинья застыла с пельменем в руках. «И впрямь мстить задумала, паскуда, – подумала она. – Ну я-то тебя достану, а ты вот, сука косопятая, тронь меня…»
– Эх, бабы, бабы! Куриные у вас мозги. – Кузнец плюнул и хотел войти в дом, как его окликнули.
– Дома хозяин ли? – У калитки стоял староста Афанасий Васильев.
– Ну, коль он хозяин, стало быть, дома, – ответил кузнец, раздумывая про себя, чего это его черти принесли. Вроде налоги уплачены.
– Весточку тебе принёс!
– Чёй-то?
– От дочери, Матроны Сидоровны!
– Чёй-то?! – Кузнец побелел.
– Вот тебе и чёй-то!
Письмо было от Матроны. Его читали в храме после службы, а потом и на сельском сходе. Все, кому Матрона передавала приветы, а их набиралось почитай всё село, Матрона знала, как писать, те довольно крякали. Как открякали, стали обсуждать, какими испытаниями грозят старцы России.
– Однако войною.
– А войны ить давно не было, мужики!
– Да с турецкой! Война будет. Хлебушек бы поберечь!
О войне толковали во всяком доме с утра до вечера и мараковали, как бы чё приптятать да припасти…
«Таперя Матрона не чернавка, – думал довольный кузнец. – Грамотная девка, на курсах учится».
– Теперь уж вы её Матроной Сидоровной кликайте, – сообщил он на сходе и указал себе на грудь большим пальцем. – Сидоровной! То-то!
«Уважила дочка, – думал на слезах старик, возвращаясь со схода. – Не ваши пигалицы!»
Ничего, что дочка далёко, зато внучка растет. Надейка словно услышала внутренний призыв деда, подлетела к нему, уткнулась носом и обняла его колени.
– Ишь ты, птаха! Соскучилась?
– Да, соскучилась! – Надейка встряхнула маленькой куделью светлых кудряшек и показала мелкозернистый рот…
Надейка уже забывала молитвы, которым учила её тетка Матрона, но стала чаще бегать в дом попа, к Дуняшке. Ей она сообщала последние вести о братке Василии, о том, что он дерётся со старопрежними, а алтайку в дом не пускают: «Ей ноги переломают, – сообщала она. – Но ведь на коне она будет ездить?»
– Будет-будет! – успокаивала её Дуняшка, доплетая белую косичку.
Странное чувство овладевало Дуняшкой, когда она слышала о ковалях, как их кликали в деревне. Отец Никодим, тятенька, их не любил. Спесивые, резкие, самовольные. Домна их тоже не жаловала: «О, летять ястребы-то», – ворчала она, когда алтайка с Васькой проносились мимо поповского двора. Всё это внушало послушной девице страх. Васька, конечно, красив какой-то жгучей, жиганской красотой, синими искристыми глазами, летящими из-под чуба. И она боялась признаться себе, что эта красота странно волновала гладкую тишь её души и притягивала её…
Надейка вырастала быстро. Она уже сама плела косы, была хохотулькой, лёгкой на ноги и часто посмеивалась над неуклюжей Домной.
– Ну, погоди, – грозила ей в отместку Домна. – Вот выдадут тебя за нелюбова, гоготать-то перестанешь. Ишь, дерзкая какая! Кузнечиха!
– Типун тебе на язык, – огрызалась Надейка. – Я замуж совсем не пойду! Как Матрона!
– Не пойдешь, не пойдешь… Полетишь!
Как-то Надейка в глубокой тайне поведала Дуняшке, что Антон Морозов как-то особенно поздравкался с нею при встрече.
– А у меня сердце прям как-то, как птица, встрепыхнулось.
Дуняшка улыбнулась.
– А раньше-то не трепыхалось?
– Раньше нет.
Морозовы пришли в Чуманку последней волной. Пришли прасоломами, к шапошному разбору. Поскольку прасолы в Чуманке были не нужны, во всех дворах поселяне сами со скотом управлялись, то Морозовы попытались кузнечить. Тут на дыбы встал кузнец Сидор, ревниво охраняющий свою единственность. Пришлось Морозовым раскорчевывать новую деляну, пахать и сеять. Помочью поставили им дом. Сам Морозов – мужик грамотный и сына грамоте обучал. На этом они сошлись с попом Никодимом.
Священник очень быстро понял выгоду от новых поселян и записал Антона в учителя приходской школы. Учитель пел в церковном хоре, учил деток Аз-Буки и выписывал для школы Азбуку и календари. Кроме того, учитель ввел моду выписывать на приход газеты, которые читал и объяснял в школе. В приходскую школу повалило поселение, да так, что сторожу Тарасию пришлось колотить скамейки, и получалось вроде второй сходки. Потому староста Афанасий присутствовал на чтении газет.
Антон даже предложил устроить нечто вроде избы-читальни для таких сходок. Но помещения для того не нашлось…
Жизнь с приходом Антона вокруг церкви закипела.
Надейка стала примерной прихожанкой, стояла у самого клироса, исподволь глядя на тонкого молодого человека с русой опрятной бородкою, светлые глаза которого нет-нет да взглядывали на юную белокурую прихожанку.
Красивый, статный, зеленоглазый, обходительный в речах, Антон Морозов очень быстро завоевал сердце отроковицы. Бывало, всё выглядывала Надейка в оконце, а завидев издали молодецкую фигуру учителя, тут же выливала и полные вёдра воды и шла навстречь ему с ведрами на коромысле.
Антон, приостановившись, кланялся.
– Доброго здоровьичка, Надежда Пантелеевна!
– И вам того же, – потупив очи, чуть слышно отвечала она.
Поглядки их тянулись до весны, а после поста, на Пасхальной, целуя её в желанные уста, шепнул:
– Сватов пришлю, Надежда Пантелеевна?
Надейка зарёю полыхнула и низко поклонилась.
Но старик-кузнец на дыбы встал. Сватов в ворота не пустил.
– Не пойдешь за голодранца! Даром мы всем семейством мантулились, чтобы ты за голодранца пошла?! В заплатах не ходила? Походишь! У их одна телка во дворе, и то от голодухи падает! Не бывать тому! За купца пойдешь. Вон Данило Винников всё ко мне соседится. У их табунов одних сколь. И золота полно… Со всем Алтаем торгуют… И чтоб мне не пикнули!
Пантелей, который сроду своего мнения не имел, вопросильно глянул на Устинью, потом крякнул и пошел в кузню. Иван ухмыльнулся, но решил, что встревать не след. Бока-то свои, не чужие. Он полного слова своего не имеет, деток нету. А бабы вообще, окромя горшков, ни на что не имеют права.
Устинья, однако, давай виться вокруг свёкра, что повилика, а к вечеру как-то, подав ему из погреба наливочки, запела: «Тятюшка! Пожалей кровь свою. Чего ей жись-то мучиться? Женишок-то умом скорбен… Все знают. Не с мошной же ей любиться. С мужиком. А какой там мужик?!»
– Что-то?! – рассвирепел кузнец. – Цыц! Разинула лохань свою. Самой терпежу не хватило, подлезла под дурака… Вся зараза от тебя по роду прет. Оно что Пантюха твой, что Данило – два бычка одинако… Твой уж и не мычит, ничего – живешь!
– Будет уже вам, тятенька, на меня наговаривать. Я замуж честным венцом шла. И всё как положено. Девье мое маменька на свадьбе выносила.
– Выносила! А кого наплодили? Все супротив воли отца идут! Васька чего понатворил?! А эта за голодранцем бегает. Не хлебала мурцовки-то. Каши березовой не жрала! Не то отведаешь!
– Тятенька!
– Цыц! Запорю обеих!
Свадьбу назначили как отойдет Пасхальная. Надейка уливалась слезами. Дуняшка, которая стала посредницей их любви, целовала её в пробор гладко причесанной головы и утешала как могла. Сама она из больной отроковицы уж давно выровнялась в красиво зреющую девку и под непрерывным надзором вездесущей тетки набирала вес и здоровье на воздухе. И о любви не помышляла, и о семье тоже.
После светлых седмиц Надейка вдруг занемогла и слегла в жару. И всё-то ее лихотило. Позвали знахарку с дальнего краю.
– Чего? – подозрительно спросил Сидор.
– Чего… Чего… Сурочили…[1] Чего!..
После сего бабка чего-то всё пришептывала да кружила вокруг болящей. Выводила сглаз на воду, кропила святой водою.
В общем свадьбу перенесли на Покров. Купцы хотели вовсе не брать порченую невесту, но нареченная так полюбилась Даниле, что он ни о ком больше слышать не хотел.
Надейка тут же выздоровела. Выздоровление приписали знахарке. Домна подозревала, в чём тут дело, но только качала головою, а Дуняшка смеялась: «Вот притворщица!»
Влюбленные встречались в чуланчике, что над головою Дуняшки. В этот чуланчик Домна прятала на ночь перину с подушкою из-под Дуняшки.
Надейка было попыталась записаться в приходскую школу, но глава семейства ударил молотом по наковальне.






