Проклятый дом, или Не всё так как кажется
Проклятый дом, или Не всё так как кажется

Полная версия

Проклятый дом, или Не всё так как кажется

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 4

— А вы как думаете? — спросила я. — Сами?

Никогда не забуду, как она на меня посмотрела. Быстро — и тут же в сторону, в чашку. И сказала чашке:

— Думать, Асенька, дело хорошее. Только в нашем городе долго думать вредно. Город маленький, а память у него длинная. — Она поднялась, засуетилась, стала собирать полотенце, тарелку, себя. — Пироги ешьте, пока тёплые. И Фильке сметанки купи, столуется он у тебя теперь.

Уже у калитки, повязывая платок, она вдруг обернулась — и на секунду из доброго колобка глянул кто-то смертельно усталый:

— Ты, девонька, вот что. Ты, если жить тут собралась, — живи. А в старое не лезь. Старое — оно как колодец заброшенный: сверху травка, а ступишь — и нету тебя. Капа вон всю жизнь прокопалась…

— И что? — спросила я тихо.

— И упала с лестницы, — сказала Раиса Степановна.

Сказала — и осеклась сама, и засеменила к своей калитке быстро-быстро, не оборачиваясь, а я осталась стоять посреди двора с тарелкой пирогов в руках. Потому что — оцените, я ведь редактор, я с формулировками живу десять лет — она не сказала «и умерла». Не сказала «и ничего не нашла». Она сказала: «прокопалась — и упала с лестницы». В этом предложении между частями стояла причинно-следственная связь. Её туда поставил не мой профессиональный невроз. Её туда поставила соседка, которая сорок лет прожила через забор и которая только что испугалась собственного синтаксиса.

Я посмотрела на дом. Дом смотрел на меня сквозь тюль и распахнутые шторы, и было в его взгляде что-то такое... терпеливое. «Ну? — словно говорил он. — Сама дойдёшь или подсказать?»

— В доме всё есть, — вслух процитировала я бабушку.

Филимон на крыльце издал утробный звук, который при желании можно было считать подтверждением. Я вздохнула, занесла пироги в дом и пошла искать чердачную лестницу. С которой полгода назад упала самая здравомыслящая женщина этого города — аккурат после того, как всю жизнь «прокопалась в старом». Отпуск переставал быть томным, не успев начаться.

К вечеру выяснилось, что конец августа в доме без печки — это не конец лета, а декабрь с рассрочкой. Решила топить. В конце концов, рассуждала я, женщина, пережившая десять лет редакционных дедлайнов, справится с сооружением, которым столько лет управляла одна пожилая дама.

Через двадцать минут дама из меня не вышла. Вышел дым. Он шёл откуда угодно, кроме трубы: из дверцы, из поддувала, из щелей, о существовании которых я не подозревала, — и Филимон смотрел на меня сквозь сизую пелену взглядом инструктора, у которого курсант завалил вождение.

Раиса Степановна возникла на пороге раньше, чем я сообразила, что дым в форточку виден с её огорода. Окинула взглядом поле боя, всплеснула руками и приняла командование:

— Вьюшку! Вьюшку сперва открой, горе ты моё городское! Капа-то с вьюшки начинала!

За следующие полчаса я узнала про печь больше, чем за всю жизнь — про центральное отопление: что тяга — существо живое и обидчивое; что начинать надо с двух полешков, «как со знакомства», а не валить охапку, «как замуж в восемнадцать»; что дрова в сарае лежат с прошлого года — Капа заготовила, она всегда заготавливала в августе. На слове «август» Раиса осеклась и стала смотреть в огонь.

Печь разгорелась — нехотя, с третьей попытки, как старый мотор. А через час дом переменился. Не потеплел даже — ожил: заходили токи воздуха, заскрипело, задышало, и белёная голландка с синими птицами стала тёплой, как бок большого спокойного зверя. Я прислонилась к изразцам спиной — и спина вспомнила раньше головы. Зима не зима, а я грею спину, и баба Капа говорит: «Не присыхай к печке, коза, шевелись». Что-то ещё царапнулось тогда на дне памяти — маленькое, важное, детское, — царапнулось и ушло. Я не стала ловить.

— Ну вот, — удовлетворённо сказала Раиса, собираясь. — Печка тебя приняла. Печка — она как кошка: при ком хочет жить, при том и мурчит. — И уже от двери добавила буднично: — Дров до января хватит. А дальше Капа всегда у лодочных брала. Скажешь — привезут. Они ей должны были.

Кто кому и что в этом городе должен, я тогда не понимала ещё совсем. Ничего. Жизнь обещала объяснить.

Андрею я звонила каждый вечер, как было приказано, — в девять, после чего он, видимо, ставил у себя в графике галочку «объект жив». Разговоры наши со стороны показались бы сводками: «Как дом?» — «Стоит». — «Кот?» — «Командует. Раиса закармливает». — «Замки?» — «Андрей. Тут ЮНЕСКО». — «Ясно. Завтра в это же время». И всё, и короткие гудки. А я потом ловила себя на том, что весь день собираю для этой трёхминутной сводки смешное и важное — как собирают в карман камешки. И что в девять без пяти я уже сижу у телефона. Сводки, доложу я вам, бывают разными. К слову, про сны — раз уж я в этой истории всё время отчитываюсь о своих. В бабушкиных дневниках нулевых годов мне потом попались записи, от которых я долго сидела не дыша: «Видела Аську во сне. Большая, волосы тёмные, сидит над бумагами, правит что-то. Сердитая — точно наша». И через несколько лет ещё: «Опять Аська снилась. Шла по нашей улице к дому, торопилась. Я ей кричу: не беги, успеешь! — а она не слышит». Не слышала, баба Кап. Двадцать пять лет не слышала. А ты, выходит, видела меня ровно такой, какой я стала, — за годы до того, как я такой стала. Кто из нас кому снился — это мы ещё посмотрим. Некоторые заменяют целую переписку девятнадцатого века.

В первую же неделю случился, к слову, мой день рождения — я о нём, честно говоря, забыла. У меня с этим праздником всю жизнь были служебные отношения: дома он проходил по разряду «посмотри на других людей, в твои годы у всех уже…», и я давно научилась пережидать эту дату, как погоду. А тут — закрутилась с домом и пропустила бы вовсе, если бы утром в калитку не вошла Раиса с пирогом на вытянутых руках.

— Со днём ангела тебя, девонька. Капа всегда говорила: у моей козы день рождения, когда белый налив сыпется. По наливу и помню.

Я стояла посреди двора и не могла произнести ни слова. Меня помнили по яблокам. Не по паспорту, не по записной книжке — по сорту яблок. Есть календари точнее григорианского.

Вечером в ЖЖ обнаружилось одиннадцать восклицательных знаков от «Солнышка_в_офисе» и стихийный парад поздравлений от подписчиков, а ровно в девять позвонил Андрей. «С днём рождения», — сказал он. Это был не вопрос и не поздравление даже — констатация факта, как «объект жив». Я спросила, откуда он знает. «Паспорт твой видел, когда замок чинил. Не спрашивай разрешения». Подарок, сказал, вручит лично, — и вручил, как вы помните, через неделю: себя, с рюкзаком и фонарём, на пороге.

А ночью я долистала бабушкин дневник до сентябрей — и нашла то, что искала, хоть и боялась найти. Каждый год, тридцать первого августа по старой памяти или первого, второго сентября: «Аське двадцать. Пекла её пирог». «Аське двадцать пять. Налив нынче хорош — её год». «Аське тридцать. Большая уже. Пирог пекла, съели с Раиской, Раиска не знает, в честь чего». Двадцать пять лет женщина пекла пирог в честь дня рождения, на который её не звали, и ела его с соседкой, не объясняя повода. Я задула вечером свечку на Раисином пироге — первую свечку за двадцать пять лет, желание над которой не стыдно было произнести вслух. Произносить не буду и вам: оно к тому времени уже наполовину сбылось.

Назавтра я совершила свой первый выход в город в статусе «той самой» — за продуктами и хозяйственным. Доложу вам: к славе я оказалась не готова. В магазине у автостанции очередь при моём появлении сделала то, что в ремарках пишут «оживилась»: разговоры стихли, а взгляды, наоборот, включились на полную мощность. Продавщица отпускала мне сахар и спички с лицом сапёра. Бабка в плюшевой жилетке, стоявшая за мной, держала дистанцию метра в полтора — как от заразной, — а на выходе я спиной поймала её энергичное крестное знамение. Меня крестили вслед, как скорую помощь.

— Не обращай внимания, — философски сказала мне Раиса Степановна, которой я рассказала о произошедшем по возвращении. — У нас город какой: сорок шесть церквей, десять монастырей с соборами, по пять каждого, восемь часовен и один автовокзал. Тут к нечистой силе отношение особое, не то что в Москве вашей... Поживёшь, пирогами угостишь — переобуются. Народ у нас отходчивый, ему только повод дай.

А вечером ко мне постучался участковый. Молодой парень, лет двадцати семи, уши торчком, форма сидит, как на школьнике пиджак старшего брата. Представился: лейтенант Сергеев, для краткости почему-то «можно просто Серёжа», — потоптался на крыльце, согласился на чай, выпил три чашки и за всё это время так и не сумел сформулировать, зачем пришёл. По должности, говорит, знакомлюсь с новыми жителями. Новых жителей у вас тут, спрашиваю, много? Один, говорит, вы. И краснеет.

Уже у калитки он вдруг решился:

— Анастасия Викторовна, вы это... Если что — звоните мне напрямую, вот номер. Не на отделение, а мне. — Помялся и добавил совсем тихо, по-мальчишески: — Я в этот дом пацаном через забор лазил. На спор. Капитолина Андреевна меня поймала и, думаете, уши надрала? Чаем напоила. С вареньем. И сказала: «В следующий раз через калитку приходи, герой». Я потом ходил. Книжки у неё брал, про сыщиков... Это я к чему. Вы не верьте, что про неё говорят. И про дом не верьте.

И ушёл, красный, как его же погоны. А я стояла и думала: интересный городок. Вслух — крестятся и шепчутся. А поодиночке, без свидетелей — варенье, книжки про сыщиков и «не верьте». Как будто город говорил двумя голосами: хоровым и человеческим. И хоровой я уже слышала, а человеческий только начинался.

Пятницу я посвятила генеральной уборке. Весь день мыла, тёрла и наводила красоты. Полы были надраены до состояния «хоть гостей води», пыль изгнана из всех углов, шторы отправлены в стирку, а я внезапно выяснила, что деревенский дом способен производить грязь быстрее, чем городской редактор — правки.

К вечеру у меня болело всё, включая мышцы, о существовании которых я до этого даже не подозревала. Зато дом выглядел так, будто в нём снова собирались жить, а не хранить воспоминания.

Хотя «уборка» — неправильное слово. Уборка — это когда возишь тряпкой по знакомым поверхностям. А я знакомилась. Каждая вещь в этом доме требовала, чтобы ей представились, и у каждой второй была биография.

Воду я носила из колодца — водопровод в доме был, но Андреево «сперва прокипяти» звенело в ушах, а для полов кипятить не надо. Ведро шло вниз долго, цепь разматывалась с глухим воркованием, а вода поднималась тяжёлая, ледяная, с тем самым привкусом железа, который я, оказывается, помнила нёбом. В детстве баба Капа давала мне напиться прямо из ведра, с краешку, придерживая за шиворот, и говорила: «Колодезная вода — она живая. Из крана — поёная, а эта — живая». Я отпила с краешку. За двадцать пять лет вода не изменилась ни на йоту. Проверку временем колодец прошёл без замечаний.

В комоде, в нижнем ящике — не том, где письма, в другом, — лежало постельное бельё, переложенное сухой лавандой: наволочки с вышитой меткой «КП», простыни, отглаженные до картонного состояния. А с краю, отдельно, лежал узелок — белый ситцевый платок, увязанный вчетверо, и на нём английской булавкой приколота записка: «Это не трогать. Аське: не пугайся, коза, это у нас, стариков, порядок такой. Помрёшь тут без порядка». Я развязывать не стала. Я уже знала, что это, — у прабабушки моей подруги детства был такой же узелок, смертный, собранный загодя, чтобы никого не утруждать. Восемьдесят лет, одна, в доме, который весь город обходит стороной, — а у неё всё было готово и подписано, вплоть до собственных похорон. И записка с «не пугайся» — для внучки, которую она не видела четверть века и которой всё равно собиралась всё оставить. Я посидела над этим узелком. Потом закрыла ящик. Есть вещи, после которых уборка превращается в служение.

В буфете обнаружился парадный сервиз на двенадцать персон — тончайший, с золотым ободком, ни единой щербинки. По виду — ни разу не использованный. Я представила, как она его берегла: на свадьбу Тане, потом на крестины внуков, потом просто «на случай», потом уже не на что. Двенадцать персон. В дом, куда тридцать лет не приходило больше двух человек разом. Я достала сервиз, перемыла его весь и поставила на видное место. Решено: использовать. По любому поводу. Чай по четвергам — повод.

За зеркалом в простенке — старым, в потемневшей раме — нашлась пачка открыток, заткнутых за раму с изнанки: с Восьмым марта, с Новым годом, «Дорогой Капитолине Андреевне от коллектива...» — всё годов до семьдесят восьмого. После семьдесят восьмого открытки обрывались. Город перестал поздравлять её ровно тогда же, когда перестал здороваться. А она их хранила — те, “довоенные” в её личном летосчислении, из жизни, где у неё ещё была семья и коллектив. Я вернула открытки на место, за раму. Пусть лежат, где положены.

Швейная машинка «Подольск» с ножным приводом стояла под окном, укрытая, как лошадь попоной, выцветшим ситцем. Под лапкой был заправлен кусок ткани — она не дошила. Фартук, судя по крою. Я не тронула и его: в этом доме было слишком много недошитого, недовязанного, недочитанного, и я уже понимала, что моя работа — не докончить за неё, а продолжить рядом. Это разные глаголы.

Я дозрела до Танюшиной комнаты — вошла туда с ведром и тряпкой, как входят с цветами: убираться в комнате — самый честный способ с ней познакомиться. Пыль тут вытирали — бабушкина рука дотягивалась, — но жизнь не трогали, и я тоже старалась трогать так, чтобы класть обратно с точностью до миллиметра.

Этажерка рассказала мне Таню лучше любых свидетелей. Альбомы по древнерусской живописи — это понятно, это к Алёше. Но между ними стояли: «Три мушкетёра» с рассыпающимся корешком, самоучитель игры на гитаре (гитары в доме не было — не успелось, надо думать), «Книга о вкусной и здоровой пище» с единственной закладкой на торте «Прага» и польский журнал мод за семьдесят седьмой год, где у одного платья был загнут уголок. Я разглядывала это платье — с рукавами-фонариками, по моде того года — и понимала, что смотрю на Танино несбывшееся: на торт, который не испекли к дню рождения, на платье, которое не сшили на той польской машинке. У мёртвых остаются не только вещи. У них остаются закладки.

В книгах жили пометки — Танин почерк оказался спорщицким: на полях алёшинских альбомов она писала ему записки. Против какой-то иконы строгого письма: «А мне всё равно Никола добрый больше нравится. Не воспитывай меня, С.!» — «С.» это Снегирёв, она звала его по фамилии, когда дразнила. И его ответ её же карандашом перехваченным, ниже: «И не думал. Т., у тебя вкус лучше моего, только никому не говори». Я закрыла альбом очень осторожно. Есть подслушанные разговоры, после которых чувствуешь себя не подслушивающим — наследником.

А акварель — наш дом, сад, антоновку, «Капитолине Андреевне от нас» — я в тот день сняла со стены Таниной комнаты и перевесила в горницу, на простенок, где её видно от стола, от печки и от двери. Подумала: хватит ей висеть в комнате, в которую не заходят. Алёша рисовал этот дом живым и летним — пусть висит там, где дом снова живой. Если что, объясню обоим лично. Когда-нибудь. Не скоро.

Фотоальбом я себе выдала вечером, как премию за отмытые окна, — толстый, плюшевый, с латунной застёжкой. Капа молодая — оказывается, красавица, с тяжёлой косой вокруг головы и таким взглядом, что понятно: эта пощады просить не будет. Муж её, мой двоюродный дед, погибший, когда Тане было пять, — лётная форма, орденские планки, улыбка человека, который ещё не знает. Таня — от грудничка в кружевном конверте до невесты: на каждой фотографии она смеётся, я не нашла ни одной серьёзной. И на заднем форзаце, отдельно, конвертик, а в нём — я. Все мои семь детских фотографий, которые прорвались сюда до цензуры. На обороте одной, где я с бантом, бабушкиной рукой: «Аська. Порода наша. Дождусь».

«Дождусь» было написано в восемьдесят девятом году. Она ждала меня двадцать пять лет — и не дождалась четыре месяца. Я закрыла альбом, погасила свет и долго лежала, слушая, как дом поскрипывает, устраиваясь на ночь, как Филимон перетекает по половицам с поста на пост. Наследство — это когда тебе достаются стены. А мне доставалась жизнь, прожитая в мою сторону. Этому нет юридического термина.

В понедельник у меня случился электрик. Звали его Тимофеич, прислала, разумеется, Раиса («он Капе щиток смотрел, он в курсе»), и был он сед, нетороплив и философичен, как все люди, сорок лет проработавшие с напряжением. Щиток он осмотрел с уважением, пробки потрогал, как трогают антиквариат, и вынес вердикт:

— Проводка у Капитолины Андреевны — как сама Капитолина Андреевна. Старой школы. Сейчас так не делают — сейчас делают красиво. — Он поменял пробки на автоматы, подтянул что-то в недрах щитка, заставил подвал и сени светиться впервые, по-моему, за десятилетие и от денег отказался наотрез: — За такое не беру. Я ей при жизни должен остался — она мне внука от армии отчитала… в смысле, писала она грамотно, прошение там, по здоровью… Грамотная была женщина. Пирогом возьму, если есть.

Пирог был. Уходя, Тимофеич задержался у калитки и сказал — не мне, столбу, на котором крепился ввод:

— Столбы на улице старые, при грозе может тряхнуть линию. Свечи держи. — И добавил, помолчав: — А что говорят про дом — не слушай. Дом справный. Я в плохих домах проводку не делаю: в них провода не живут. А тут — живут.

Я потом вспомнила его дважды: про столбы — в первую же грозу, а про провода — всю осень.

К концу недели у дома и у меня сложился утренний регламент, и я с удивлением обнаружила, что он мне нравится. Подъём — не по будильнику, а по Филимону, который ровно в семь усаживался мне на грудь с весом и неотвратимостью гражданского долга. Ходики завести — у них завода на сутки, и это, как выяснилось, лучший в мире способ ни дня не пропустить: дом просто останавливает время, если про него забыть. Печь — два полешка, «как со знакомства». Чайник. Крест на календарике. На гвозде у двери обнаружилась ещё одна бабушкина тетрадка, хозяйственная, — не дневник, а памятка дому: «Вьюшку — только после прогара, не раньше!», «Трубу чистить на Казанскую», «Колодец не запускать — водить ведро каждый день, вода застоя не любит», «Герань не заливать. Она терпит, но не любит». Дальше в памятке шли пункты, по которым бабушку можно было восстановить целиком, как по ДНК: «Раисе семян не давать — посеет не то, наврёт, что взошло». «Лестницу на чердак — проверять ступени по весне. Сама проверяй, мужиков не подпускай: натопчут и наврут». «Если в окно стучат ночью — сперва подумай, потом открывай. Подумавши — можно и не открывать». И последний пункт, дописанный явно позже, другими чернилами: «Дому — говорить спасибо. Вслух. Он слышит, проверено». Я повесила тетрадку обратно и стала жить по ней, как живут по уставу, — и дом отзывался. Не мистически, нет. Просто дом, с которым обращаются по его правилам, перестаёт скрипеть в незнакомых местах. Как и человек, в общем-то.

В субботу Раиса погнала меня на торговые ряды — «нечего по магазинам, там всё магазинное, а на рядах всё людское». Ряды были те самые, из детства: длинная галерея с белыми арками, мёд, яблоки, рябина пучками, вязаные носки и бабки за прилавками — такие же несменяемые, как арки.

У медового прилавка со мной случилось страшное. Продавщица — румяная, в белом фартуке поверх куртки — наливала мне мёд, и я, глядя на её щедрую руку, сказала — не подумав, не вспомнив, само сорвалось из какого-то донного слоя:

— Ты мне в эту банку недолей, а то знаю я твою щедрость.

Рука с черпаком остановилась. Продавщица подняла на меня глаза и смотрела секунд пять — долгих, рыночных, по местному курсу почти вечность.

— Господи, — сказала она тихо. — Полётовская. Голос-то. Голос Капин, один в один… — И закричала куда-то вглубь рядов, через три прилавка: — Зин! Зина! Иди сюда, тут Капина внучка мёд берёт!

И пришла Зина, и ещё какая-то Валентина в пуховом платке, и меня рассматривали, и сличали подбородок, и вспоминали, как бабушка торговалась — «не за деньги, за справедливость», — и мёду мне в итоге налили с таким верхом, что банка не закрылась. Денег за лишек не взяли. «За Капу», — сказала продавщица сурово, как ставят печать.

Я шла домой со своей незакрывающейся банкой и думала: вот тебе и хоровой город. В хоре, если встать поближе, всегда слышны отдельные голоса. Просто подходить надо не к хору. К людям.

А после обеда я узнала о своём доме много нового — от профессионала. Я полола палисадник, когда по улице подошла экскурсия: гид с флажком и десятка два туристов с фотоаппаратами. У моего забора группа встала.

— А справа вы видите знаменитый «проклятый дом», — поставленным голосом сообщил гид. — С ним связана городская легенда: в семидесятые годы здесь при загадочных обстоятельствах погибли молодожёны, и с тех пор в доме видят свет, слышат шаги, а хозяйка дома, по слухам, разговаривала с духами… Дом, как видите, нежилой.

«Нежилой дом» в моём лице разогнулся над грядкой с пучком сныти в руке. Группа ахнула и защёлкала фотоаппаратами с удвоенной силой — живая хозяйка проклятого дома, удача-то какая. Филимон, артист, вышел к калитке и сел в профиль. Гид замялся. Я улыбнулась ему самой светской из своих улыбок:

— Добрый день. Духи передают привет и просят не топтать георгины.

Группа была счастлива. Гид смят. А я полола дальше и думала: вот так и живут легенды — им даже факты не нужны, у них флажок и поставленный голос. Тридцать лет этот флажок водил людей мимо живой женщины, рассказывая им про нежилой дом. Ничего, думала я, выдёргивая сныть. Мы вам перепишем экскурсию. Дайте срок.

Вечером того же дня я дошла наконец до монастырской стены — не по делу, просто ноги попросили, — и стояла там, пока на колокольне разбирали службу. Колокола ударили над самой головой, внезапно и во всю мощь, как тогда, в восемьдесят четвёртом, и я, сорокалетняя без пяти лет женщина, поймала себя на том, что стою и улыбаюсь до ушей. «Это они не на тебя, Аська. Это они для тебя». Проверено временем: формула работала. На обратном пути город лежал в сумерках весь — купола, дымы́, огни в окнах, — и я впервые шла по нему не как приезжая. Как местная, у которой натоплено.

На следующий день я наконец-то дозрела до инспекции чердака. Лестница обнаружилась в сенях — крутая, почти корабельный трап, с перилами, отполированными за полвека ладонями. Я постояла под ней, задрав голову. Вот, значит, где. Люк наверху был закрыт. Ступени как ступени: крепкие, сухие, ни одной шаткой. Я попробовала каждую — медленно, с пристрастием, как принимала бы вёрстку у халтурщика. Ни скрипа, ни люфта. С такой лестницы, конечно, можно упасть — упасть можно и с табуретки. Но восемьдесят лет прожить в этом доме, тысячу раз слазить на этот чердак за яблоками и луком — и упасть именно тогда, когда «всю жизнь прокопалась в старом»?

«Не выдумывай, — сказала я себе голосом матери, что было особенно противно. — Старуха, возраст, голова закружилась». — «Угу, — ответила я себе уже своим голосом. — А ещё у нечистого дома тридцать лет не было покупателей, а теперь от них телефон горячий».

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
4 из 4