
Полная версия
Проклятый дом, или Не всё так как кажется

Лина Личман
Проклятый дом, или Не всё так как кажется
Все персонажи и события данного произведения являются художественным вымыслом. Любые совпадения с реальными людьми, организациями или событиями случайны. Действие романа происходит в 2009 году.
ПРОЛОГ
Девятнадцатого октября тысяча девятьсот семьдесят восьмого года с владимирского вокзала уходил московский поезд, и на него были куплены два билета. Билеты никто не сдал. Они так и остались лежать в комоде, в двух паспортах, — я держала их в руках тридцать один год спустя, и картон за эти годы даже не пожелтел. Хорошим людям продали хороший картон.
Эту главу я написала последней. Когда уже знала всё, что можно узнать из бумаг, — и всё то, чего из бумаг не узнаешь никогда. Я собирала этот вечер, как реставраторы собирают утраченный слой: по тетради в линейку, по дневникам, по протоколам, по памяти соседки, которая слышала через забор смех. Я редактор, десять лет работаю с чужими текстами и знаю цену каждому слову, поэтому скажу честно: в мелочах я могу ошибаться. В главном — нет. В главном теперь не ошибается даже следствие.
Вечером семнадцатого октября тысяча девятьсот семьдесят восьмого года в доме двадцать один по Старой улице пили чай.
Таня вернулась незадолго до темноты — забегала к подруге, «на минутку, соль верну», а на самом деле относила конверт. «Подержи до воскресенья, мы вернёмся — заберу, и посмеёмся». Она всегда смеялась, когда боялась, — но об этом знала только подруга, а муж знал другое: что бояться при ней нельзя, она тут же начинает бояться за двоих и звенеть чашками. Поэтому Алёша не боялся. Он сидел под лампой и в четвёртый раз перекладывал портфель: выписки — во внутренний карман, который Таня ему пришила накануне, сорочка, бритва, два яблока из материнского сада. Антоновка. Самая лёжкая, до Москвы бы доехала.
Печь топилась. На белых изразцах сидели синие птицы, и за нижним угловым, у самого пола, уже лежал свёрток в провощённой бумаге — лежал четвёртый день и должен был пролежать до их возвращения. Про птичье дупло в этом доме знали трое: хозяйкина внучатая племянница, девочка Ася, которой ещё не было на свете в этой истории, появится позже; тёща, которой никто ничего не сказал, чтобы не извелась; и Таня — потому что от Тани у Алёши не получалось скрывать. Я долго думала, почему он спрятал тетрадь именно туда, в детский тайник, а не закопал, не увёз, не сжёг. Теперь думаю так: он был реставратор. Он знал, что самые важные вещи сохраняются не там, где их стерегут, а там, где их любят.
Они пили чай с Таниным смородиновым — она в тот год впервые сварила варенье сама, без мамы, и страшно этим гордилась. Обсуждали Москву: однокурсник обещал свести с человеком из министерства в пятницу, значит, в четверг вечером — к тётке на Сретенку, у неё диван и строгие порядки. «Будешь спать на сундуке», — сказала Таня. «Я согласен на сундук», — сказал Алёша. По дневникам, по всем показаниям, по всему, что я знаю об этих двоих, — они в тот вечер смеялись. Раиса Степановна слышала через забор и потом тридцать лет не могла забыть: «Танька как примется, и Алёшка за ней». Это был последний звук этого дома на долгие годы — смех. Дальше дом замолчал на тридцать один год.
Перед сном Таня собрала на четверг сумочку и примерила к пальто платок — тот, синий, с каймой. Повертелась у зеркала и повесила его на гвоздь у двери — комом, на бегу, как вешала всё и всегда, сколько её знали. Запомните, пожалуйста, этот платок. Его потом найдут висящим ровно и аккуратно, расправленным по гвоздю, — и один немолодой следователь по одному этому платку поймёт всё и промолчит на тридцать лет. Так и работает ложь: у неё всё ровно, всё расправлено, всё аккуратнее жизни. Живое — оно всегда вкривь.
Ходики пробили одиннадцать. Алёша закрыл вьюшку — печь к ночи прогорела. Таня погасила в горнице свет.
А потом в дверь постучали.
Поздно, по-хозяйски, дважды. Алёша пошёл открывать — он всю жизнь сам открывал двери, тихие люди почему-то всегда открывают сами. Таня крикнула из горницы: «Кто там в такую пору?»
Ответа я не знаю. Здесь кончаются мои источники — тетрадь, дневники, протоколы, соседская память — и начинается то, что тридцать один год называлось словом «самоубийство». Дальше я не пойду: этот вечер принадлежит им двоим и тем, кто вошёл. Первым — вечная память. Вторых найдут на страницах этой книги, и пусть никто не обещал мне, что всех.
Меня зовут Анастасия Ветрова. Я редактор. Тридцать один год спустя этот дом достанется мне в наследство — вместе с садом, котом, банкой варенья, подписанной моим именем, и поручением, которое уместилось в четыре слова. Я расскажу всё по порядку — так, как оно случилось со мной. А случилось оно, как и положено хорошей истории, в самый обыкновенный день, посреди чужой плохой рукописи.
Главная героиня романа, который я редактировала уже третью неделю подряд, умела всё. Стрелять с двух рук, взламывать сейфы шпилькой, готовить фуа-гра из подручных материалов и влюблять в себя олигархов одним движением брови. К сорок третьей странице она успела овдоветь, разбогатеть, отомстить и дважды сменить цвет волос, причём оба раза — «волной шёлковых локонов». Я к своим тридцати пяти успела примерно ничего, если не считать выдающегося умения находить опечатки в чужих шедеврах и комнаты в коммуналке на Шаболовке.
«Её глаза цвета грозового неба вспыхнули стальным блеском, и Эдвард понял: эта женщина не остановится ни перед чем».
Я занесла руку над абзацем, как хирург над пациентом, и приписала на полях: «Глаза не могут одновременно быть цвета неба и вспыхивать сталью. Определитесь с металлургией». Потом подумала и стёрла. Виктория Аркадьевна Лебедь-Сафронова — а именно так, всеми четырьмя словами, подписывалась наша звёздная авторша — на прошлой неделе уже рыдала в кабинете главного, что я «убиваю её музу канцелярским ножом». Музу было не жалко. Жалко было премию, которую мне пообещали срезать, если Лебедь-Сафронова улетит со своей нетленкой в другое издательство.
Поэтому я вздохнула и написала нейтральное: «Подумайте над формулировкой». Это универсальная редакторская фраза. Переводится как «здесь ужас», но звучит как забота.
— Ась, тебе кофе брать? — В проём кубика всунулась Леночка из отдела продвижения, существо солнечное и непуганое. — И слушай, ты по гороскопу кто?
— По гороскопу я редактор, — ответила я. — Это диагноз. Кофе бери, чёрный.
— А я серьёзно! Тут пишут, что у Дев сегодня судьбоносный день. Финансы, неожиданные известия и роковая встреча.
— Лен, у меня судьбоносный день — это когда автор согласился убрать из текста хотя бы один восклицательный знак. А финансы у меня по гороскопу не предусмотрены. У меня аванс двадцатого.
Леночка фыркнула и упорхнула к кофемашине. Я посмотрела ей вслед с лёгкой завистью. Хорошо быть человеком, который верит гороскопам. У них всегда судьбоносный день, роковая встреча и Меркурий виноват. А у нас, зануд, — дедлайн, сводная таблица правок и подозрение, что Меркурий тут вообще ни при чём, потому что бардак в жизни мы организовали себе сами, без помощи небесных тел.
Если бы я знала, насколько Леночкин гороскоп окажется точным, я бы, наверное, вышла из редакции прямо тогда. Через окно. С третьего этажа. Но будущее, как известно, своих карт заранее не открывает — оно просто сдаёт их тебе по одной и с интересом наблюдает, как ты пытаешься сделать умное лицо.
Для таких, как я, у мироздания, впрочем, предусмотрена отдушина. У меня был ЖЖ — Живой журнал, страничка под ником «Редактор головного мозга»: несколько тысяч подписчиков, которым я по вечерам рассказывала про будни профессии. Про «бездонное лоно страсти». Про авторшу N., расставляющую запятые по дыханию. Про то, как отличить синопсис от крика о помощи. Имён я, разумеется, не называла — я редактор, а не самоубийца. Подписчики смеялись, требовали продолжения и были уверены, что я всё выдумываю. Святые люди. Если бы.
Последний пост, к слову, висел там с июля и назывался «Туда не ходи, сюда ходи, или Зачем героине двадцать смен образа». Цитирую по памяти, потому что наизусть: «Дорогая авторша N.! Ваша героиня за роман переодевается тридцать восемь раз — я посчитала, у меня таблица. Она меняет образы чаще, чем ваш сюжет — направление, и поверьте, это серьёзное достижение, потому что направление ваш сюжет меняет на каждой странице. Однако запомните главное правило гардероба в литературе: если в первом акте на героине шёлковый пеньюар, то в пятом акте он обязан хотя бы выстрелить». Под постом было четыреста комментариев, и в трёхсот из них меня спрашивали, не про Дарью ли Кипарисову речь. Про Дарью Кипарисову я даже не писала. Совпадение тревожное, но показательное.
Вот таким было моё медийное наследие к тридцати пяти годам: псевдоним, стрекозиный юмор и таблица переодеваний чужой героини. Запомните эту страничку, дорогие мои.
Леночка, кстати, была моим первым и самым преданным комментатором — под ником «Солнышко_в_офисе», что не оставляло никакого простора для конспирологии.
До обеда я успела отбить у Лебедь-Сафроновой два «волнующих изгиба», одно «бездонное лоно страсти» (не спрашивайте) и героически отстоять запятые в количестве сорока штук. Запятые Виктория Аркадьевна расставляла по принципу «где дышится, там и ставлю», а дыхание у неё, судя по тексту, было аритмичное.
Телефон зазвонил, когда я как раз дописывала письмо с правками — вежливое, как приглашение на казнь. Номер был незнакомый, городской, не московский. Код я не опознала. И тут необходимо сделать лирическое отступление: за последний месяц мне звонили — «служба безопасности банка», которая очень переживала за мои сбережения (все восемь тысяч рублей, видимо, не давали им спать), «оператор связи» с уникальным предложением и какой-то бодрый юноша, сообщивший, что я выиграла автомобиль. Автомобиль надо было только забрать, предварительно оплатив «оформление». Юношу я тогда довела до того, что он бросил трубку первым, — мой маленький спортивный рекорд, которым я по сей день горжусь.
Так что к незнакомым номерам я подходила во всеоружии.
— Алло, — сказала я голосом женщины, которой нечего терять.
— Добрый день. — Голос был женский, сухой, без эмоций и старше меня лет на двадцать. — Могу я услышать Анастасию Викторовну Ветрову?
— Смотря зачем она вам, — любезно ответила я. — Если у неё заканчивается ОСАГО, истекает срок действия карты или она опять что-то выиграла — то её нет. Уехала. В Нигерию. К дяде-миллионеру, он как раз наследство оставил, не слышали?
На том конце помолчали. Потом сухой голос произнёс с расстановкой, как диктуют под запись:
— Нотариус города Суздаля Корнилова Вера Павловна. Я звоню по поводу наследства, открывшегося после смерти Капитолины Андреевны Полётовой.
Вот тут полагалось бы выдать что-нибудь искромётное. Про Суздаль, про нотариусов, про то, что наследство у меня уже есть — комната двенадцать метров и кактус. Заготовка вертелась на языке, честное слово, уже почти сорвалась. И не сорвалась. Потому что — Капитолина Андреевна…
Есть такие имена, которые не выговоришь случайно. Их не возьмёшь из базы данных, не сгенерируешь скриптом для обзвона дурочек. Капитолина Андреевна. Баба Капа. Я не произносила этого имени вслух лет двадцать, я была уверена, что оно вообще лежит где-то на антресолях памяти, между скакалкой и пеналом с переводными картинками. А оно, оказывается, лежало прямо под сердцем, и когда по нему ударили — зазвенело всё.
— Алло? Вы меня слышите? — спросила трубка.
— Слышу, — сказала я. Голос у меня сел, как чужой. — Я Анастасия. Я слушаю. Простите.
Редакция вокруг продолжала жить: гудела кофемашина, Леночка смеялась в телефон, за стенкой главный распекал верстальщика. Только всё это разом отъехало куда-то на второй план и звучало теперь глухо, как из-под воды.
— Капитолина Андреевна Полётова скончалась четырнадцатого марта этого года, — ровно сказала Вера Павловна. И, помолчав, добавила уже не по протоколу: — Соболезную.
Четырнадцатого марта… Я механически посчитала: почти полгода назад. Полгода. В марте я сдавала сборник детективов, ругалась с корректором и покупала себе сапоги на распродаже. Я отлично помнила март. В моём марте ничего не случилось.
— Как… — я не знала, что спрашивают в таких случаях. — Как это произошло?
— Несчастный случай. Упала с чердачной лестницы. В её возрасте, сами понимаете… — Нотариус сделала паузу и вернулась на привычные рельсы: — Анастасия Викторовна, по завещанию вы являетесь единственной наследницей. Дом, земельный участок, всё движимое имущество. Вас разыскивают с апреля. Шестимесячный срок принятия наследства истекает через три недели, поэтому я настоятельно рекомендую вам приехать в ближайшее время. При себе иметь паспорт и…
Она ещё что-то говорила про документы, подтверждающие родство, про свидетельство о рождении матери, про какую-то выписку. Я даже что-то записывала — потом, глядя на этот листок, я обнаружила на нём слова «свид. о рожд.», «вторник?» и почему-то «КУПИТЬ КОРМ», хотя никакого животного у меня на тот момент не было. Человеческий мозг — удивительная штука: в минуты потрясений он хватается за списки, как утопающий за соломинку.
— Подождите, — перебила я. — Вы сказали — разыскивают с апреля. Меня. Полгода. Я что, в тайге живу? У меня имя, фамилия, я в Москве прописана была у родителей до прошлого года…
— Мы направляли запросы по последнему известному месту жительства наследодательницы… то есть по адресам родственников, — голос Веры Павловны стал ещё суше, хотя казалось бы, куда уже. — С вашими родителями удалось связаться ещё в мае.
— В мае, — повторила я.
— В мае, — подтвердила она. — Ваш номер телефона нам сообщили на прошлой неделе.
Я посидела немного, разглядывая кактус на мониторе. Кактус мне подарила Леночка со словами «он совсем как ты — колючий, но живучий». Кактус, в отличие от меня, новости переносил стойко.
В мае. Мама знала с мая. Четыре месяца моя мать знала, что баба Капа умерла и что меня ищет нотариус, — и я узнаю́ об этом от чужой женщины с сухим голосом. В голове услужливо всплыл наш последний разговор, недели три назад: «Как дела» — «Нормально» — «Кирюше куртку зимнюю присмотрели, представляешь, восемь тысяч, кошмар какой». Про умершую бабушку в этой сводке новостей места не нашлось. Куртка вытеснила.
— Анастасия Викторовна? Вы приедете?
— Приеду, — сказала я. — Во вторник. Или… да, во вторник.
— Запишите адрес конторы.
Я записала. Рука писала сама, красивым редакторским почерком, и это было странно — внутри у меня всё ходило ходуном, а почерк не дрогнул. Десять лет тренировки: что бы ни происходило, правь аккуратно.
— И вот ещё что, — сказала Вера Павловна уже другим тоном. Я не сразу поняла, чем он отличается, а потом сообразила: он стал человеческим. — Капитолина Андреевна оставила для вас письмо. Лично в руки, так в завещании и указано. Она была… — нотариус запнулась, подбирая слово, и я почему-то затаила дыхание, — она была не такая, как про неё говорили. Приезжайте.
И положила трубку раньше, чем я успела спросить, что именно про неё говорили.
Я сидела и смотрела на экран, где Эдвард всё ещё понимал, что эта женщина не остановится ни перед чем. Счастливый Эдвард. Ему-то всё понятно.
Бабушка умерла. Моя двоюродная бабка, у которой я прожила лучшие полгода своего детства и которой перестала писать в тринадцать лет, потому что решила, что она про меня забыла. Взяла и умерла, не спросив. Упала с чердачной лестницы в своём доме, пахнущем яблоками, — и полгода пролежала в земле, пока я сдавала сборники, ругалась с корректорами и покупала сапоги.
Её хоронили чужие люди. Кто-то ведь её хоронил? Кто-то нёс гроб, кто-то заказывал автобус, кто-то, наверное, плакал — а может, и не плакал никто, и от этой мысли мне стало физически больно, как будто под рёбра вставили что-то холодное и провернули.
Понимаете, какая штука. Я двадцать лет жила с твёрдым знанием, что бабе Капе я не нужна. Это было старое, обжитое горе — как мозоль: наступишь — поморщишься и дальше пошёл. А теперь выяснялось, что всё это время — все эти двадцать лет, пока я заслуживала любовь людей, которым было не до меня, — где-то в Суздале, в доме с яблоневым садом, жила женщина, которая написала завещание на моё имя. Не на племянницу. Не на внуков подруг. На меня. На девочку, которая когда-то прожила у неё одно лето и одну осень и которую она, получается, не забыла.
И вот с этим знанием теперь надо было что-то делать, а я понятия не имела — что. Некролог не отредактируешь. В жизни, в отличие от рукописей, правки задним числом не принимаются.
— Ася, твой кофе! Остыл уже, между прочим… — Леночка затормозила на полном ходу. — Ой. Что случилось?
— Лен, — сказала я и сама удивилась, как спокойно это прозвучало. — А что у Дев там дальше по тексту? После судьбоносного дня?
— Дальняя дорога и перемены в личной жизни, — отрапортовала Леночка и на всякий случай отодвинула от меня кофе. — А что?
— А то, что я, кажется, еду в Суздаль. — Я закрыла файл Лебедь-Сафроновой, и Эдвард с его грозовыми глазами канул в небытие. — Получать наследство.
Произнесено это было до того нелепо, что мы обе секунду помолчали, а потом Леночка осторожно спросила:
— Настоящее? Не как автомобиль?
— Вот и проверим, — сказала я.
Знала бы я тогда, ЧТО именно мне предстоит проверить, — честное слово, заказала бы у судьбы автомобиль. С оформлением. Но судьба, как опытная авторша, на мои редакторские правки внимания не обращала. У неё на меня был свой синопсис, и восклицательных знаков в нём оказалось значительно больше, чем я привыкла пропускать в печать.
До дома я добиралась на автопилоте. Метро меня куда-то везло, эскалатор куда-то поднимал, ноги куда-то шли — а сама я была не здесь. Я была в восемьдесят четвёртом году, в саду, где пахло яблоками и где высокая женщина с прямой спиной учила меня отличать антоновку от штрейфлинга. Очнулась я только у двери своей коммуналки, обнаружив, что последние минут десять стою и пытаюсь открыть замок ключом от редакции.
Чтобы вы понимали, почему я двадцать лет не писала женщине, которая оставила мне всё, что у неё было, придётся рассказать про мою семью. Я постараюсь коротко. Хотя нет, врать не буду — коротко не получится. Про мою семью коротко умеет рассказывать только участковый психотерапевт, и то потому, что у него приём двадцать минут.
Я родилась в Долгопрудном, в обычной трёшке, в семье, где всё было как у людей. «Как у людей» — это вообще была наша семейная национальная идея, наш герб, гимн и флаг. Ели мы как у людей, одевались как у людей, и если я приносила из школы четвёрку, мать интересовалась, почему не пятёрка, а если пятёрку — почему по физкультуре снова четыре, у Снегирёвых вон дочка и отличница, и гимнастка, и волосы у неё гуще.
Дочка Снегирёвых, к слову, выросла, развелась три раза и продаёт моющие пылесосы по подъездам. Но это я так, к слову. Злорадство — некрасивое чувство, поэтому я предаюсь ему исключительно в свободное от работы время.
Мать у меня женщина монументальная. Не в смысле габаритов — в смысле несокрушимости. Если бы в восемнадцатом веке при дворе существовала должность «главный по тому, как правильно жить», моя мать занимала бы её пожизненно, передавая по наследству. У неё на любой случай жизни имелось готовое решение, и тот факт, что жизнь была чужая, её никогда не смущал. Любимых фраз у неё было четыре, я выучила их раньше таблицы умножения: «Я просто переживаю за тебя». «Я хочу, чтобы ты была счастлива». «Мне больно смотреть, как ты живёшь». И коронная, на все времена: «Посмотри на других людей».
Я смотрела на других людей лет тридцать. У других людей, если верить матери, всё всегда было лучше: мужья, дети, квартиры, карьеры и даже кишечник работал как часы. Подозреваю, если бы я полетела в космос, мать встретила бы меня на космодроме словами, что Терешкова в моём возрасте уже дважды слетала и между полётами успела родить.
Отец… С отцом сложнее. Про мать я могу рассказывать часами, про отца — секунд тридцать, и в этом, собственно, и есть весь отец. Он не злой. Он никакой. Сорок лет он проработал инженером, сорок лет приходил домой в семь, ел, смотрел телевизор и во всех домашних военных действиях занимал позицию нейтральной Швейцарии. Швейцарии, правда, нейтралитет приносил дивиденды, а отцу — только право не участвовать. Когда мать выносила мне мозг — а делала она это с регулярностью курантов, — отец делал звук телевизора погромче. Я долго думала, что он просто плохо слышит. Потом выросла и поняла: слышит прекрасно. Просто молчание — это тоже выбор, и он свой сделал ещё до моего рождения.
А потом родился Кирюша.
Мне было десять, когда в нашей семье случилось солнце. Нет, я серьёзно, без ехидства — или почти без. Долгожданный сын, наследник, продолжатель фамилии. То, что фамилию к тому моменту уже десять лет продолжала я, в расчёт не принималось: я продолжала её как-то не так. Видимо, не тем шрифтом.
Вы не подумайте, я брата люблю. Его невозможно не любить, он обаятельный, как щенок лабрадора, и примерно такой же ответственный. Кирюша вырос в твёрдой уверенности, что мир вращается вокруг него, — а как ему было вырасти другим, если мир действительно вращался? Двойки ему прощались, потому что «мальчик творческий». Долги ему закрывались, потому что «ну не в тюрьму же ему». Когда он в пятом классе спалил утюгом ковёр, виновата оказалась я — не уследила. Мне было девятнадцать, я была на лекции, но кого волнуют эти подробности.
Собственно, готовить я научилась благодаря брату. Родители работали, я приходила из школы первая, и на мне висело накормить Кирюшу. В двенадцать лет я варила свой первый борщ по телефонным инструкциям матери, которые звучали как радиосвязь с терпящим бедствие судном: «Свёклу натёрла? Какой рукой?! Ладно, клади. Капусту НЕ КЛАДИ! РАНО!» Борщ, кстати, получился. С тех пор я готовлю хорошо, быстро и в любом состоянии — навык, выработанный, как у военных: подъём по тревоге, боевая готовность, борщ за сорок минут.
Благодарности за это, разумеется, не полагалось. Полагалась формулировка, которую я тоже выучила наизусть: «Ты всё равно ни хрена не делаешь». Под «ни хрена» понималось: училась, готовила на семью, убирала, таскала Кирюшу из секции в секцию и сдавала в общий бюджет сначала стипендию, а потом зарплату. Делом это не считалось. Делом считалось то, чего я не делала: не выходила замуж, не рожала внуков и не приносила домой зятя с квартирой.
Отдельной строкой в этом семейном бюджете шли мои подруги. Точнее, их отсутствие. Подруги у меня в детстве заводились исправно, как котята, — и так же исправно мать их топила. Светка из соседнего подъезда оказалась «из плохой семьи, у них отец пьёт». Маринка, с которой мы три года просидели за одной партой, была «хитрая, она тебя использует, я по глазам вижу». Оля из института — «легкомысленная, она тебя до добра не доведёт». К тридцати годам я обнаружила себя человеком, у которого есть мать, видящая всё по глазам, и нет ни одной подруги. Зато меня никто не использовал и не доводил до добра. Особенно до добра. До добра меня не доводил никто и никогда — тут материнская система сработала безупречно.
С мужчинами, кстати, вышло ровно наоборот: их мать одобряла, а они оказывались дрянью. Закономерность я вычислила поздно и сформулировала её для себя так: я безошибочно выбирала тех, чью любовь надо было заслуживать. Подавать к столу горячее, с гарниром из удобства и молчания. Других мужчин я просто не замечала — они не подходили к моему внутреннему станку. Станок был настроен в детстве и работал без сбоев: любят не тебя, любят твою полезность, поэтому будь полезной, и тебя, может быть, потерпят.
Романов, достойных упоминания, было три. Один забыл сообщить, что женат, — мелочь, с кем не бывает. Второй два года решал, готов ли он к отношениям, причём решал преимущественно на моей жилплощади и за мой счёт. Третий был свободен, щедр и даже, кажется, меня любил — но имел привычку в каждой ссоре сообщать, что «таких, как ты, надо ещё поискать», тоном, из которого следовало, что искать никто бы не стал. Я терпела. Я вообще была чемпионкой мира по терпению. Если бы терпение входило в олимпийскую программу, у меня дома стоял бы сервант с медалями — впрочем, мать и тут нашла бы, что сказать. «Терпишь? Молодец. А Снегирёвых дочка уже вытерпела пятерых».
Кстати, о подарках — раз уж мы препарируем мою семейку, давайте уж до конца, наркоз всё равно отошёл. Дни рождения. Кирюше на дни рождения дарили мечты: велосипед, приставку, потом мопед, потом «на права». Мне дарили пользу. В двенадцать лет — колготки «на вырост». В шестнадцать — энциклопедию абитуриента. В двадцать пять — мультиварку, «а то готовишь в старой кастрюле, перед людьми неудобно». Перед людьми, оцените. Не передо мной — перед кем-то другим. Я была не адресатом подарка, я была витриной семейного благополучия, и витрину следовало оформлять функционально.




