
Полная версия
Проклятый дом, или Не всё так как кажется
А на тридцать лет мать подарила мне сертификат к косметологу со словами «в твоём возрасте уже пора ухаживать, потом локти будешь кусать». Я тогда весь вечер просидела в ванной — единственном месте в квартире, где можно было запереться, — и составляла в голове ответную речь. Речь была блестящая. Я её так никогда и не произнесла, как и все предыдущие блестящие речи, которых у меня к тридцати пяти годам скопилось на полное собрание сочинений. Молчание, как и готовка, было моим отработанным навыком: подъём по тревоге, боевая готовность, молчать за сорок секунд.
Справедливости ради — один раз отец почти вступился. Мне было лет четырнадцать, мать при гостях рассказывала, какая я у них «безрукая и бестолковая, вся не в нашу породу», и отец вдруг сказал из своего угла: «Люд, ну хорош». Два слова. Мать развернулась к нему всем корпусом, как орудийная башня, и спросила: «Что — хорош?» И отец сказал: «Да ничего» — и сделал телевизор погромче. Вот, собственно, и вся история отцовской обороны, я её храню как семейную реликвию. «Люд, ну хорош». На большее у нашей Швейцарии не хватило золотого запаса.
Я слышу, как вы спрашиваете: где Суздаль, где наследство и зачем нам весь этот семейный гербарий. Потерпите, мы почти пришли. Без гербария вы не поймёте главного: почему одна банка варенья на верхней полке старой кладовки окажется для меня событием покрупнее всего наследства разом.
Жила я при этом, напоминаю, с родителями. До тридцати четырёх лет. Сейчас, произнося это вслух, я слышу, как это звучит, — а тогда не слышала. Тогда это называлось «так удобнее» и «куда я пойду, снимать — это же деньги на ветер». Деньги на ветер не пускались: они сдавались матери, в общий бюджет, из которого общими в итоге оказывались только мои взносы. Кирюшина зарплата — когда у него случалась зарплата — в бюджет не попадала никогда: у мальчика были «свои расходы».
Спросите, что стало последней каплей? Я долго думала, что отвечу на этот вопрос красиво: предательство, скандал, драма с битьём сервиза. А последней каплей стал диван. Обычный диван. Мой. Я спала на нём с восьмого класса, и к описываемому моменту он напоминал уже не мебель, а гамак с амнезией: помнил форму всех, кто на нём когда-либо сидел, кроме моей. Я накопила и купила новый. Его привезли в субботу. А в воскресенье я вернулась от стоматолога и обнаружила, что новый диван стоит в комнате Кирюши, потому что «ему нужнее, у него спина, он на массаж ходит». На массаж, уточняю, брат ходил к девушке по имени Снежана, и спина там фигурировала в последнюю очередь.
И вот стою я посреди комнаты, смотрю на свой старый диван, который мне вернули, как пленного, — и понимаю, что мне тридцать четыре года. Что я двадцать лет подаю к столу горячее и молчу. И что если я сейчас стерплю, то следующее, что у меня заберут, будет уже не диван. Дальше забирать у меня было нечего, кроме меня самой.
Я молча собрала чемодан. Мать прошла все стадии за вечер: «не выдумывай», «ты куда собралась, ночь на дворе» (было четыре часа дня), «вернёшься через неделю» и финальное, в спину, на лестничной клетке: «Эгоистка. Вся в эту свою… породу». В какую породу — я тогда не поняла. Поняла сильно позже. А отец? Отец сделал телевизор погромче. По телевизору шла передача про дикую природу — что-то про то, как детёныши покидают стаю. Символизм у моей жизни всегда был топорный, прямо как у Лебедь-Сафроновой.
Комнату я нашла за три дня — двенадцать метров в четырёхкомнатной коммуналке на Шаболовке, со скрипучим полом, окном в стену и кухней, при виде которой хотелось сделать прививку. Риелтор, показывая её, виновато бубнил про «жильё с историей» и «своеобразный контингент». Я подписала договор, не дослушав. Он не понимал, что показывает мне не комнату с историей. Он показывал мне первые в жизни двенадцать квадратных метров, на которых никто, кроме меня, не будет решать, где стоять дивану.
В ту ночь я уснула на продавленной хозяйской тахте, не раздеваясь, и спала так, как не спала уже лет двадцать. С тех пор прошёл год. Семья называла это «позором» и «общежитием». Я называла это домом — пока не узнала, что настоящий дом, оказывается, всё это время ждал меня в двухстах двадцати километрах от Москвы. Ждал, пах яблоками и хранил на полке банку варенья с моим именем.
Но в тот августовский вечер, после звонка нотариуса, я всего этого ещё не знала. Я знала только, что мне нужно как-то пережить новость размером с жизнь, а в таких случаях у меня с детства было одно проверенное средство.
Я пошла на кухню и достала муку.
Тесто я месила так, что стол подпрыгивал. Психотерапевт стоит две тысячи в час, а пачка муки — тридцать рублей, и эффект, по моим наблюдениям, сопоставимый. Когда мне плохо, я пеку. Когда мне очень плохо, я пеку шарлотку. По состоянию теста в ту ночь любой эксперт определил бы: у пациентки горе, осложнённое наследством.
Здесь нужно рассказать про мою коммуналку, потому что без неё в этой истории ничего не поймёшь.
Квартира наша — четыре комнаты в старом доме на Шаболовке, потолки три двадцать, лепнина, под которой страшно стоять, и коридор, в котором можно играть в боулинг. Население: я; Виолетта; Андрей и Толик. Толика можно не запоминать — он какой-то вечный командировочный, появляется раз в два месяца, забирает почту, оставляет запах одеколона «Шипр» и исчезает. Я долго подозревала, что Толика не существует, а комнату снимает призрак, но Андрей сказал, что призраки столько не платят за коммуналку.
Виолетта — отдельная песня, причём из репертуара ресторана «Узбекистан». Сорок с гаком, халат с драконами, бурная личная жизнь. По паспорту она, как выяснилось позже, Валентина, но «Валентина — это для собеса». Мужчин своих она представляла одинаково: «Это Гена, он очень серьёзный человек». Серьёзные люди менялись в среднем раз в месяц, не меняясь при этом лицом, — я подозревала, что это один и тот же Гена, просто в разных куртках.
При всём при этом человеком Виолетта была не вредным — она была шумная, а это разные вещи. Я в коммуналке быстро выучила разницу. Вредный сосед ест твою еду из общего холодильника и молчит. Виолетта еду не ела — Виолетта приносила. Возвращается, бывало, в два ночи с очередного «серьёзного» свидания, грохочет в коридоре, как духовой оркестр на переправе, а утром у моей двери — коробка конфет «трофейных»: «Этот жмот в ресторан водил, так я хоть конфеты с собой взяла, не пропадать же. Бери, Аська, тебе надо, ты худая, на тебя смотришь — плакать хочется».
Один раз её «очень серьёзный человек» оказался настолько серьёзным, что в полночь начал выяснять отношения на повышенных, с битьём Виолеттиной посуды. Я лежала и слушала сквозь стенку, сжавшись в привычный комок — у меня на крик вообще реакция детская, наследие родного дома, — и прикидывала, звонить ли в милицию. Не понадобилось. Я услышала, как тихо открылась дверь третьей комнаты. Шагов слышно не было — Андрей не умел шуметь, — просто крик оборвался на полуслове, как ножницами отрезали. Потом мужской голос сказал что-то короткое, вопросительное. Потом другой мужской голос, Генин, ответил что-то ещё короче, с готовностью. Потом хлопнула входная дверь — и наступила тишина небывалой чистоты.
Наутро Виолетта, гремя туркой, сказала мне философски: «Вот скажи, Аська, почему все приличные мужики — либо женатые, либо контуженные?» — и кивнула на третью комнату с таким уважением, с каким кивают на сейф. Гена в нашей квартире больше не появлялся. Ни в одной из своих курток.
А в третьей комнате жил Андрей.
Когда я въехала, соседка с драконами охарактеризовала его коротко: «Военный бывший. Странный. Не лезь к нему, и он к тебе не полезет». Характеристика подтвердилась наполовину: я не лезла, он не лез. За первый месяц мы обменялись примерно шестью словами, четыре из которых были «здравствуйте». Высокий, седые виски, ходит тихо, как будто извиняется перед полом. Дверь его комнаты всегда была закрыта, и из-за неё никогда — вообще никогда — не доносилось ни звука. В коммуналке, где Виолеттин телевизор орал, как раненый, а трубы пели хором, эта тишина была почти демонстративной.
Кухню я отмывала неделю. Не из благородства — из инстинкта самосохранения: готовить на той плите без прививки от столбняка было опасно для жизни. Жир на стене за конфорками лежал слоями, как культурные отложения, — археолог бы датировал нижние пласты эпохой позднего Брежнева. Я скребла, отмачивала, скребла снова, купила новую клеёнку на общий стол, отдраила окно — и узнала о себе много нового от Виолетты, которая дважды в день приходила любоваться процессом со словами «делать тебе нечего».
А потом случилось то, во что я до сих пор не очень верю. Соседи начали мыть за собой плиту. Без объявлений, без скандалов, без графика дежурств, приклеенного к холодильнику. Просто чистая плита оказалась заразной. Виолетта, заставшая меня однажды за оттиранием её сбежавшего борща, в следующий раз вытерла за собой сама — воровато оглядываясь, как будто делала что-то неприличное. Я тогда впервые подумала, что, может быть, я не пустое место. Пустое место не меняет территорию вокруг себя. Смешно: тридцать четыре года, высшее образование — а самооценку мне починила газовая плита.
С Андреем мы задружились через пирог. Это случилось через месяц после моего въезда, в октябре. У меня был паршивый день — из тех, когда звонила мать, — и вечером я по своему обыкновению полезла за мукой. Шарлотка вышла правильная: с корицей, с тёмным верхом, яблоки предварительно подержать в духовке отдельно, чтобы дали сок, — бабушкина школа, единственное, что от неё тогда оставалось в моей жизни, хотя я об этом даже не догадывалась. Запах стоял на всю квартиру.
Андрей вернулся с работы в одиннадцатом часу. Я слышала, как хлопнула входная дверь, как он прошёл по коридору к своей комнате, — и как шаги остановились. Потом развернулись. Он появился в дверном проёме кухни и замер. Я обернулась — и осеклась, потому что увидела его лицо.
Знаете, бывают лица, на которые нельзя смотреть в упор, — не потому, что они страшные, а потому, что человек в эту секунду голый. Стоял большой немолодой мужчина с седыми висками и смотрел не на меня и не на пирог. Он смотрел куда-то сквозь стену, и было понятно, что там, за стеной, у него что-то очень важное и очень мёртвое.
Я ничего не спросила. До сих пор собой горжусь: во мне погибает следователь, но в тот вечер он, слава богу, погиб окончательно. Я просто достала вторую чашку и сказала:
— Садитесь. Давайте чай попьём.
И он сел.
Мы просидели тогда часа полтора, говорили про какую-то ерунду: про дом, про то, что трубы петь перестают, если открыть кран на кухне, про Толика-призрака. Пирога он съел половину — извинился, я сказала «и правильно», и это была чистая правда: для меня нет комплимента выше. Уже в дверях, повернувшись спиной, он сказал — в коридор, не мне:
— У матери так же пах. Я когда приезжал — она пекла.
И ушёл. И только месяца через три, по слову, по полслова, я собрала из него остальное: что мать умерла, когда он был на второй чеченской, и что хоронили её соседи, потому что его не успели найти и вытащить; что на войне у него осталась вся его настоящая семья — пятеро их было, на фотографии, которая стоит у него в комнате на столе; что про войну он говорит три фразы: «Служил». «Было тяжело». «Хреново было» — и закрывает тему так, что второй раз не спросишь.
Про жену, которая ушла, пока он лежал в госпитале после контузии, он не рассказал ни разу. Это мне Виолетта поведала шёпотом, со ссылкой на предыдущую соседку. Подробностей не знаю и знать не хочу: есть истории, от которых даже у чужих болит.
С того пирога и пошло. Без деклараций и душевных разговоров про чувства — просто я стала готовить «случайно лишнее», а он стал «случайно проходить мимо» кухни в правильное время. Просто у меня перестал заедать замок, а у моего окна перестало дуть из щелей, причём и то и другое починилось как бы само, пока я была на работе.
Один раз я застала его за этим его тихим ремонтом — вернулась с работы раньше времени и обнаружила в своей комнате: дверь нараспашку, на подоконнике инструменты, разложенные с аптечной ровностью, а сам Андрей сидит на корточках перед моей форточкой и что-то в ней меняет. Форточка свистела с октября — я привыкла и считала это голосом жилья.
— Дуло у тебя, — сказал он, не оборачиваясь и не извиняясь. — Уплотнитель сгнил. Спать в сквозняке — потом по госпиталям. — Закончил, собрал инструменты в той же аптечной последовательности, у двери задержался: — Замок твой я тоже посмотрел ещё в том месяце. Не спрашивай разрешения, всё равно не умею.
И ушёл. Я стояла посреди комнаты, в которой больше не свистело, и не могла понять, что я чувствую. У меня в жизни просили, требовали, занимали и забирали. А чтобы человек молча, без объявлений, чинил мою жизнь по периметру — такого со мной не случалось никогда, и я не знала, как на это реагировать. Реагировать оказалось не нужно. В том и фокус.
Как-то поздним вечером позвонила мать, часов в десять, в своём жанре — сорок минут о том, что я загубила свою жизнь, Кирюшины перспективы и её здоровье, — и я потом сидела на общей кухне над остывшим чаем, глядя в клеёнку, и привычно пересобирала себя по частям. Андрей вышел со своей смены за полночь. Посмотрел. Ничего не спросил. Поставил чайник, достал две чашки — мою он уже знал, с щербинкой, — заварил, сел напротив и стал пить. Молча. Полчаса мы пили чай в полном молчании, и где-то на двадцатой минуте я с изумлением обнаружила, что части мои собрались сами, без моего участия. Уходя, он вымыл обе чашки и сказал единственное за весь вечер слово: «Нормально». Это был не вопрос. Это был диагноз, прогноз и рецепт сразу. Я кивнула: нормально. И ведь не соврала.
Просто, когда мне звонила мать и я потом час сидела на кухне, глядя в одну точку, Андрей молча ставил чайник, наливал две чашки и сидел рядом. Не утешал. Не лез. Сидел. Вы не представляете, какая это роскошь — человек, который умеет просто молча сидеть рядом.
Мать, кстати, узнав из телефонного разговора, что у меня появился друг-сосед, оживилась: «Военный? Пьющий, наверное. Смотри, такие женятся на жилплощадь». Я тогда впервые в жизни сделала то, чего не делала никогда: положила трубку посреди материнской фразы. Руки тряслись полчаса. Но, доложу я вам, есть в этом что-то — заканчивать разговор первой. Что-то от прыжка с парашютом.
…Тесто тем временем отомстило мне за избыточную терапию — шарлотка вышла плотная, как биография. Часы показывали час ночи. И конечно, в кухонном проёме нарисовался Андрей: халат поверх тельняшки, прищур.
— У тебя пироги по ночам — это сигнал бедствия, — сказал он, усаживаясь на свой стул. Стул я мысленно давно записала на него — как в деревне: место главы стола. — Рассказывай.
— Андрей, у меня умерла бабушка, — сказала я.
И разревелась. Второй раз за день, рекорд сезона. Он не пошевелился, не полез обнимать — за это отдельное спасибо, я от объятий в слезах рассыпаюсь окончательно. Дождался, пока высморкаюсь в кухонное полотенце (простите меня все, кто им потом вытирался), и сказал:
— Так. С начала и по порядку.
И я рассказала по порядку. Про звонок, про нотариуса с сухим голосом, про Суздаль, про дом, про три недели сроку. Про то, что бабушка, оказывается, помнила меня всю жизнь, а я двадцать лет считала, что забыла. Про маму, которая знала с мая. На этом месте Андрей, до того слушавший неподвижно, медленно побарабанил пальцами по столу — раз, другой. Я уже знала этот жест. Он означал высшую степень оценки происходящего и заменял абзац мата.
— Поеду во вторник к нотариусу, — закончила я. — А дальше не знаю. Мать скажет продавать.
— А ты?
— А я не знаю, Андрей. Я этот дом двадцать пять лет не видела. Может, там и смотреть не на что. Может, правильно — продать, деньги поделить, и все довольны…
— Стоп, — сказал он. — Ну-ка ещё раз. Кто — все?
Я открыла рот и закрыла. Вот так он это и делает, кстати. Никаких лекций, никакой психологии — один вопрос, после которого твоя стройная картина мира осыпается, как штукатурка с нашего потолка.
— Тебе там было хорошо? — спросил он. — В детстве, у неё.
— Мне там было лучше всех в жизни, — честно сказала я.
— Тогда съезди и посмотри. Не на дом. — Он встал, поставил чашку в раковину и вымыл — приучила. — На себя там. Остальное решится само.
Уже из коридора он обернулся:
— Шарлотку добей. И это… соболезную. По бабушке твоей.
Вот и весь разговор. А я потом долго сидела на кухне, смотрела на плотную, как биография, шарлотку и думала, что за год этот молчаливый человек сказал мне больше нужных слов, чем родная семья за тридцать пять лет. Семья вообще странная штука. Иногда она достаётся по крови. А иногда её собираешь по коммуналкам, по кухням, по чашкам чая в плохие вечера — по человеку, по коту, по голосу в телефоне. И ещё неизвестно, какая конструкция надёжнее. Моя кровная, например, не пережила появления дивана.
Во вторник я поехала в Суздаль.
Опущу дорогу, скажу только, что междугородний автобус — это аттракцион «проверь свой вестибулярный аппарат и веру в человечество», а попутчица с курицей в фольге была, кажется, со мной нечестна, когда клялась, что курица «совсем не пахнет». Двести двадцать километров мы с курицей проделали как родные. К Суздалю я подъезжала проголодавшаяся и злая, что для моих переговоров с судьбой, как потом выяснилось, было оптимальной формой.
Город ударил меня без замаха. Автобус вывернул с трассы, и за окном поднялись купола — много, сразу, в утренней дымке, — и у меня в груди что-то ёкнуло и поехало, как будто тронулся давно стоявший на запасном пути состав. Я помнила эти купола. Не головой — головой я помнила смутно. Я помнила их тем местом, которым десятилетняя девочка смотрела на них с забора, наплевав на бабушкино «свалишься, коза».
Память вообще включалась тут от любого толчка, как старый телевизор от удара ладонью. Автобус прополз мимо торговых рядов — и я вспомнила, как бабушка водила меня сюда за мёдом и говорила продавщице: «Ты мне в эту банку недолей, а то знаю я твою щедрость». Как мы покупали с лотка горячие пирожки и ели их на ходу, что дома, в Долгопрудном, было категорически запрещено по соображениям гигиены, приличий и «что люди подумают». Как на колокольне ударили вдруг во все колокола, я испугалась и вцепилась в бабушкину руку, а она руку не выдернула, не сказала «не позорься», а наклонилась и объяснила в самое ухо: «Это они не на тебя, Аська. Это они для тебя». Я потом весь август была уверена, что колокола звонят лично для меня, и до сих пор, если честно, до конца в этом не разубедилась.
Нотариальная контора располагалась в центре, в старинном доме с метровыми стенами. Вера Павловна Корнилова оказалась ровно такой, как голос: сухая, прямая, лет пятидесяти, очки на цепочке. Кабинет — стерильный, как операционная. Единственной человеческой деталью была фотография на стеллаже: Вера Павловна, на двадцать лет моложе, смеётся в обнимку с высокой старухой. Я узнала эту старуху раньше, чем поняла, что узнала. Спина. Такую спину на области было не сыскать.
— Вы дружили, — сказала я.
— Тридцать лет, — ровно ответила Вера Павловна, перехватив мой взгляд. И добавила тоном, которым, видимо, отшивала вопросы про эту фотографию десятилетиями: — Приступим. Времени у вас, напоминаю, три недели.
Дальше был час бюрократии, которую я вам пересказывать не стану — кто оформлял наследство, тот в цирке не смеётся. Дом, участок одиннадцать соток, «всё движимое имущество, находящееся в доме на момент смерти». Я подписывала, кивала и чувствовала себя самозванкой: вот сейчас войдёт настоящая наследница, а меня попросят.
А потом Вера Павловна открыла сейф и достала конверт.
— Это вам. Лично в руки — так в завещании. — Она помедлила и впервые за час посмотрела на меня не как на посетительницу. — Капитолина Андреевна писала его при мне. Дважды переписывала. Говорила: надо, чтобы без соплей, а с соплями выходит.
Конверт был подписан крупно, почти печатно: «Асе». Не Анастасии Викторовне. Асе. Внутри лежал один лист в клетку, исписанный с одной стороны.
«Асенька. Раз ты это читаешь, значит, Вера тебя нашла, а я — нет. Не сердись на меня за это. Я тебя искала, но искала, видать, плохо, по-стариковски. А потом думала: выросла девка, своя жизнь, чего я полезу со своими яблоками.
Дом теперь твой. Делай с ним что хочешь, только сперва поживи в нём немножко. Хоть недельку. Он хороший, что бы тебе про него ни наплели. Про меня, наверное, тоже наплетут — не верь и этому.
А если у тебя духу хватит — а у тебя хватит, ты из нашей породы, хоть тебе всю жизнь и врали, что это плохо, — найди того, кто солгал. Ты поймёшь, о чём я. В доме всё есть.
Целую тебя, коза.
Баба Капа.
P.S. Варенье в кладовке. Твоё любимое, с белым наливом, — на верхней полке, за смородиновым. Спрятала, а то Раиска повадится».
Не знаю, сколько я просидела над этим листком. Знаю, что Вера Павловна дважды предлагала мне воду и один раз — коньяк, из чего я заключаю, что выглядела я неважно. «Без соплей» у бабушки получилось. У меня — нет.
— Вера Павловна, — спросила я, когда снова смогла говорить. — Кто солгал? О чём она?
Нотариус сняла очки и долго протирала их платком. Стёкла, на мой взгляд, были чистые.
— Я юрист, Анастасия Викторовна. Я оперирую фактами, а фактов у меня нет. — Она водрузила очки на место. — А как человек скажу вам три вещи. Первое: Капитолина была самым здравомыслящим человеком из всех, кого я знала, что бы ни говорили в этом городе. Второе: за дом вам уже к концу недели предложат хорошие деньги, и предлагать будут настойчиво. Удивитесь — спросите себя, откуда такая прыть вокруг «проклятого» дома. — Она поднялась, давая понять, что приём окончен. — И третье. Если соберётесь продавать — сначала поживите в нём. Это не я прошу. Это она просила передать. На словах.
— А что говорят в этом городе? — спросила я уже в дверях.
— Вы наследница, — сухо сказала Вера Павловна, и аудиенция закончилась. — Наследуйте. Остальное вам расскажут и без меня. Здесь это любят.
До автобуса оставалось два часа, и ноги сами понесли меня на Старую улицу. Я не собиралась заходить — посмотрю снаружи и поеду, так я себе сказала.
Улица оказалась ровно там, где её помнили мои десять лет: свернуть от торговых рядов — и через пять минут ты в другом городе, жилом, непарадном, куда туристы не догадываются сворачивать. Дома в палисадниках, поленницы, смородина вдоль заборов. Дом двадцать один стоял в середине улицы, плечом к плечу с соседями, за двумя старыми деревьями. Голубой — того цвета, каким бывает летнее небо к вечеру, — с зелёными резными наличниками, с кружевной светёлкой под высокой крышей, с кирпичным цоколем и глухими зелёными воротами сбоку. Не развалина — дом как дом, нарядный даже, ну может краска облупилась, да окна были наглухо занавешены изнутри, и от этого у него было лицо человека, который немного состарился и зажмурился.
Я стояла у калитки и не могла поднять руку, чтобы её толкнуть. Глупость, скажете вы, — твой дом, документы в сумке. А у меня было чувство, что входить надо как-то правильно, как-то по-другому, не между автобусами, не с курицей в анамнезе. Что этот дом ждал меня двадцать пять лет — и заслужил, чтобы я пришла к нему не на два часа.
Из сада тянуло яблоками. Падалицей, тёплой травой, тем самым запахом, по которому я, оказывается, тосковала двадцать лет, просто не знала, как он называется. У запахов вообще лучшая память на свете. Фотографии врут, дневники врут, люди врут постоянно — а запахи помнят всё.
Где-то за домом скрипнула калитка. Спокойно так, по-хозяйски, как будто кто-то вышел из сада меня встречать. Я вздрогнула и заглянула за угол — никого. Ветка яблони покачивалась.
— Ветер, — сказала я вслух специально для себя. — Это называется ветер.
Сказала — и сама услышала, что вышло неубедительно. Редактор бы пометил на полях: «Не верю. Подумайте над формулировкой».
В Москву я вернулась к ночи. А в четверг мне позвонила мать — голосом, которого я не слышала лет двадцать. Тёплым.
— Асенька, — сказала мать, и я насторожилась, как сапёр. — Доча. Ты когда к нам приедешь? Я пирог поставлю, твой любимый. Надо же всё обсудить по-семейному.
«Асенька» я не была с детского сада. «Дочей» — вообще никогда, доча у нас Кирюша. А любимый мой пирог мать не знала отродясь — да и откуда, если все пироги в той квартире пекла я.
— Обсудить что, мам? — спросила я, хотя ответ знала.
— Ну как же. Наследство твоё. Это же надо всё грамотно решить, чтобы по уму. Папа волнуется.
Папа, который волнуется, — это было сильно. Папа не волновался, даже когда я в восемь лет потерялась на ВДНХ. В трубке слышался телевизор и Кирюшин голос, спрашивающий, есть ли что пожрать.
— Приеду в субботу, — сказала я.
Знаете, зачем поехала? Не из надежды даже. Из любопытства, почти научного. Мне было интересно посмотреть на людей, которые четыре месяца знали, что умерла баба Капа, четыре месяца знали, что меня ищет нотариус, — и молчали. Интересно было послушать, как они это объяснят.




