
Полная версия
Проклятый дом, или Не всё так как кажется
Зря я, что ли, редактор. Должна же я была оценить уровень текста.
Текст оказался уровнем ниже плинтуса, причём с порога. На столе стоял магазинный наполеон (любимый пирог, ага), мать была в парадном халате и улыбалась так, что у меня заломило зубы. Отец жал мне руку как-то официально, словно я пришла наниматься на работу. Кирюша обнял меня за плечи и сказал «сестрёнка». Последний раз он называл меня сестрёнкой, когда ему было нужно пятнадцать тысяч до зарплаты, которой у него не предвиделось.
Продержались они минут двенадцать. Я считала по кухонным часам — было интересно, на какой минуте у семейного тепла кончится заряд. На двенадцатой мать разлила чай и приступила:
— Мы тут с папой подумали… Дом этот суздальский — это же обуза, Ась. Старьё, гниль, налоги. Туда вкладывать и вкладывать. Продать его надо, пока покупатель есть, и деньги по уму пристроить. Кирюше как раз на квартиру не хватает, ты же знаешь, они со Снежаночкой расписываться надумали…
Дальше я слушала, как слушают давно знакомый текст, — по диагонали. Деньги предлагалось «пристроить» в квартиру брату. Мне за это полагалась благодарность семьи и, цитирую, «и тебе спокойнее, не мотаться». Отец кивал в такт. Кирюша смотрел в телефон, но в нужных местах поднимал голову и делал лицо человека, который женится.
— А откуда покупатель? — спросила я тихо.
— Что? — сбилась мать.
— Ты сказала: продать, пока покупатель есть. Откуда ты знаешь про покупателя, мам? Я про дом узнала неделю назад. А ты, получается, уже и покупателя нашла?
Повисла пауза. Хорошая, качественная пауза — я бы в рукописи такую похвалила. Мать поджала губы, и тёплая «Асенька» осыпалась с неё, как штукатурка:
— Ну знала я, знала! С мая знала, мне эта нотариусша звонила! И что?! Что я должна была — тебе докладывать, чтобы ты всё бросила и помчалась в эту дыру?! Я сначала выяснить хотела, как лучше сделать, я юристу показывала, между прочим, можно ли по закону…
— Можно ли по закону — что? — спросила я всё так же тихо.
Мать осеклась. На один короткий, прекрасный миг за её плечом я увидела отца — и он смотрел в стол. А Кирюша перестал листать телефон.
— …переоформить, — твёрдо закончила мать, глядя мне в глаза. — На семью. Чтобы по уму.
Вот, собственно, и всё, что вам нужно знать о моей семье. Четыре месяца меня не искали не потому, что забыли. А потому, что выясняли, нельзя ли сделать так, чтобы искать не пришлось вовсе.
И тут со мной случилось странное. По всем законам жанра мне полагалось разрыдаться или заорать. А мне стало спокойно. Знаете, как бывает, когда долго-долго болит зуб, а потом врач говорит: всё, нерва нет. Вот у меня умер какой-то нерв — тот самый, который тридцать пять лет дёргался: заслужи, объясни, будь удобной, и тогда тебя, может быть… Не «может быть». Уже выяснили.
Я встала и взяла сумку.
— Дом я не продам, — сказала я. — Это первое. Второе: я беру отпуск и еду туда жить. И третье, мам. Бабушка в письме назвала меня «нашей породой». Я всю жизнь думала, что это у нас ругательство. А это, оказывается, комплимент.
— Какое ещё письмо? — быстро спросила мать.
Но я уже выходила в прихожую. В спину мне летело привычное: эгоистка, всю жизнь только о себе думаешь. Вырастили на свою голову, вся в эту… В дверях я обернулась:
— Вот именно, мам. Вся — в эту. Спасибо, что заметила первая.
На лестнице меня догнал Кирюша. Я приготовилась к продолжению банкета, но брат потоптался, заглянул мне за плечо — нет ли матери — и выдал неожиданное:
— Сестрён… Ась. Ты это. Не бери в голову про квартиру, это мать всё мутит, я Снежане вообще ещё предложение не делал. — Он почесал затылок и совсем по-детски добавил: — А дом — он какой? Ну, нормальный? Ты фотки пришли, что ли.
И ушёл обратно, шаркая тапками, любимец семьи, солнце наше. А я стояла на лестнице и думала, что, может быть, не всё потеряно. Не у нас с ним — у него.
Внизу хлопнула дверь подъезда. Начиналась новая глава моей жизни, и на ближайшие три недели у неё были вполне конкретные планы: отпуск за свой счёт, сумка, автобус — и дом, который стоял зажмурившись и ждал, когда я наконец догадаюсь приехать.
Отпуск мне дали со скрипом — как всё в нашем издательстве, включая дверь главного редактора.
— На месяц?! — Главный посмотрел на меня поверх очков взглядом человека, которому сообщили, что земля плоская. — Ветрова, а Лебедь-Сафронова? У неё сдача через три недели! Она же, кроме тебя, никого к телу не подпускает!
— Передадите Костику, — безжалостно сказала я. Костик был молодой, полный сил и ещё верил, что авторов можно перевоспитать. — Ему полезно. Для смирения.
— Она его съест.
— Подавится. У него правок больше, чем у меня, он по молодости ещё за качество борется.
Главный покрутил в руках карандаш, посмотрел на меня внимательно и неожиданно спросил человеческим голосом:
— У тебя там что, серьёзное что-то?
— У меня там наследство, Геннадий Борисович. Дом. И, кажется, целая жизнь, которую я проспала.
— Ну-ну, — сказал главный, подписывая заявление. — Смотри только, чтобы как у нас в прошлогоднем детективе не вышло: поехала наследница в глухомань, а там маньяк, секта и чёрные риелторы.
— Тот текст я редактировала, — напомнила я. — Маньяка мы ещё тогда вычеркнули за неправдоподобность.
Провожали меня из редакции, как в экспедицию. Леночка сунула в сумку шоколадку «на дорожку», вторую «на обратную дорожку» и распечатку моего гороскопа на месяц вперёд — «там всё хорошо, я проверила, один только Марс какой-то мутный, ты его игнорируй». Костик принял у меня папку Лебедь-Сафроновой обеими руками, как принимают сапёрный груз, и спросил шёпотом: «А правда, что она кусается?» — «Неправда, — честно сказала я. — Она плачет. Это хуже». Главный вышел из кабинета, лично, что случалось дважды в год, пожал мне руку и сказал: «Месяц, Ветрова. Месяц — и чтоб как штык». Знал бы он, что выдаёт мне этим рукопожатием, — наверное, всё равно бы выдал. Геннадий Борисович ворчун, но не жадный.
А я ехала домой на Шаболовку и ловила себя на странном: у меня было чувство кануна. Не отпуска — кануна. Как в детстве тридцать первого августа, когда портфель собран, форма отглажена и завтра начнётся всё новое сразу. Я списала это на нервы. Зря, между прочим: чутью, как потом выяснилось, можно доверять.
В пятницу, за день до отъезда, мне позвонили с незнакомого московского номера. Бархатный мужской голос представился Вадимом из агентства недвижимости с названием из разряда «Гарант-Эталон-Престиж» — из тех названий, которые специально придумывают, чтобы их нельзя было запомнить и проверить.
— Анастасия Викторовна, поздравляю вас с вступлением в наследство! — Голос лучился так, что хотелось зажмуриться. — У нас есть клиент, очень заинтересованный в объектах исторической застройки в Суздале. Готов рассмотреть ваш дом по цене выше рыночной. Существенно выше.
— Любопытно, — сказала я, и это была чистая правда. — А скажите, Вадим, откуда у вас мой номер?
Пауза была короткая, профессиональная — но была.
— Ну как же, базы объектов, открытые источники…
— Вадим, — сказала я ласково, голосом, которым обычно сообщаю авторам, что сцену на сорок страниц придётся снять целиком. — Я вступила в наследство четыре дня назад. В реестре изменения ещё не отразились — я проверяла вчера. В открытых источниках нет ни дома, ни меня, ни моего телефона. Так откуда у вас мой номер?
В трубке поскрипела тишина, а потом бархат свернулся:
— Я уточню информацию и перезвоню.
И короткие гудки. Я сидела с телефоном в руке, и смешно мне почему-то не было. Четыре дня. Дому моему сто лет, он тридцать лет простоял со своей репутацией нечистого места, и за эти годы, насколько я понимала, никто не ломился его покупать. А тут — четыре дня, и «существенно выше рыночной». Либо в Суздале случился риелторский ренессанс, либо… Либо формулировку «не всё так, как кажется» мне предстояло вписать не в чужую рукопись, а в собственную жизнь.
В ночь перед отъездом мне приснился сон. Скажу честно: я к снам отношусь как редактор — то есть никак. Сон не несёт сюжетной нагрузки, говорила я авторам, вычёркивайте. Авторы рыдали, но вычёркивали. Так вот, этот сон я бы не вычеркнула.
Мне снилось лето, которому я знала точную дату: восемьдесят четвёртый год. Сад. Утро, трава ещё мокрая, у меня холодные щиколотки, и я почему-то знаю, что мне влетит за сандалии. Баба Капа стоит под старой антоновкой с лопаткой в руке — той самой, садовой, с зелёным черенком, — а в другой руке у неё жестяная коробка из-под монпансье, синяя, с потёртой барыней на крышке. Я эту коробку помнила! В ней жили пуговицы, я в них играла в магазин. А во сне в ней лежало что-то другое, не пуговичное — она была тяжёлая, и внутри глухо стукало.
— Гляди, коза, — говорит баба Капа и опускает коробку в ямку между корнями. — Это будет наш с тобой секрет. Наш — поняла? Больше ничей. Запомни место: от ствола — два моих шага на колодец. Повтори.
— Два шага на колодец, — повторяю я и спрашиваю шёпотом: — Баб Кап, а что там?
Она засыпает ямку, прихлопывает землю лопаткой и смотрит на меня сверху — высокая, прямая, в платке. И говорит фразу, от которой я просыпаюсь:
— Там то, что будет ждать. Умные вещи умеют ждать, Аська. Дольше людей.
Я открыла глаза в своей комнате на Шаболовке. За окном серело. Сердце колотилось, как после бега, а в комнате — слушайте, я понимаю, как это звучит, — в комнате пахло яблоками. Не лежалыми магазинными, а теми, садовыми: тёплой падалицей, травой, августом. Я даже встала и проверила подоконник — мало ли, может, я в полусне с вечера притащила откуда-то яблоко. Подоконник был пуст, на нём сидел только Леночкин кактус, который, поручусь, яблоками не пахнет.
«Это называется обонятельная память, — сказала я себе, забираясь обратно под одеяло. — Стресс плюс воспоминания. Научный факт. Подумайте над формулировкой».
Формулировка не помогла. Засыпала я с чётким, абсолютно непрошибаемым ощущением, что сон был не совсем сном. Что мне его не показали даже, а напомнили.
Утром в коридоре меня ждал Андрей. Это само по себе было событием: в восемь утра в субботу его смена ещё не заканчивалась, а он стоял у моей двери — одетый, собранный, с таким лицом, с каким, наверное, провожал когда-то колонны.
— Так, — сказал он вместо «доброго утра». — Газ в баллоне там проверь сразу. Проводку не трогай до электрика. Колодец если есть — воду сперва прокипяти, потом уже геройствуй.
— Есть прокипятить, товарищ командир.
— Не паясничай. — Он помолчал и протянул мне свёрток. Что-то тяжёлое, завёрнутое в пакет из «Пятёрочки» — Андрей и сантименты вообще существовали в параллельных мирах. — Возьми.
В пакете лежал фонарь. Армейский, угловатый, тяжёлый, как утюг, с какой-то скобой и рифлёной кнопкой — вещь, по виду пережившая обе чеченские и готовая пережить меня.
— Зачем? У меня в телефоне фонарик есть.
— В телефоне у тебя баловство, а не фонарик. — Андрей сунул руки в карманы. — Дом старый, деревня, подпол. Свет вырубят — а он у тебя есть. Батарейки свежие, запасные в кармашке.
— Андрей, в Суздале не вырубают свет, там туристы и ЮНЕСКО.
— Возьми, — сказал он тоном, закрывающим прения. — Пригодится.
И, уже разворачиваясь к своей двери, добавил в стену — он всегда самое главное говорил в стену:
— Звони. Раз в день. Не позвонишь — приеду разбираться, а я с дороги злой.
Вот так меня впервые в жизни провожали из дома. С инструкцией по технике безопасности, фонарём весом в кило двести и обещанием приехать разбираться. Если бы меня спросили, как выглядит любовь, я бы теперь знала, что отвечать: у неё рифлёная кнопка и запасные батарейки в кармашке.
Дорогу опустим — отмечу только, что на этот раз вместо курицы со мной ехали два паломника, всю дорогу спорившие, можно ли в пост сухарики со вкусом холодца. К Суздалю я подъезжала во всеоружии богословских знаний и с ключами, которые всю дорогу грела в кулаке, как птицу.
Перед домом я постояла ровно минуту. Потом сказала себе: «Ну, здравствуй», толкнула калитку и вошла.
Сад зарос, но не одичал — было видно, что ещё весной его держала твёрдая рука. Дорожка к крыльцу, выложенная плоским камнем. Колодец с жестяной крышей. Старая антоновка — я посмотрела на неё, и у меня дрогнуло внутри: между её корнями, в двух стариковских шагах на колодец, лежал мой сон. «Потом, — сказала я себе. — Не всё сразу. Сначала — дом».
Замок открылся легко, дверь не скрипнула. И я вошла в дом, в котором не была двадцать пять лет.
Знаете, чего я боялась? Запустения. Пыльных простыней на мебели, мышиного запаха, мёртвой стылой пустоты — всего того, что бывает в домах, где умер хозяин. А вошла я — в жизнь.
В доме пахло деревом, сухими травами, воском и — слабо, на самом дне — яблоками. На вешалке висел бабушкин плащ и платок. В горнице на столе были очки — просто лежали поверх раскрытой книги, дужками вверх, как их снимают на минутку, на закладке доспать страницу. Я подошла и посмотрела: Чехов, том писем. Закладка — фантик от «Раковой шейки», расправленный и сложенный вдвое. На подоконниках — герань, живая, политая. На спинке кресла — недовязанный носок со спицами. Часы-ходики стояли, и от их молчания тишина была глубокая, как колодец.
В простенке между горницей и кухней я нашла дверной косяк — и застряла возле него на четверть часа. На косяке были зарубки. Карандашные чёрточки с подписями, протёртые от времени, но читаемые. Нижние — «Тане 5», «Тане 7», «Таня 12» — поднимались лесенкой и обрывались на «Таня 16, невеста уже». А ниже, отдельной семьёй, шли мои: «Ася 10, июнь», «Ася 10, август» — за одно лето две чёрточки, я росла тут со скоростью гороха, на бабушкиных-то харчах. И между этими двумя семьями зарубок — двадцать сантиметров пустого косяка. Двадцать сантиметров и двадцать пять лет, в которые этот дом никого не измерял.
Дверь в дальнюю комнату — маленькую, окнами в сад — была прикрыта неплотно. Я зашла и поняла: Танина. Не музей, не алтарь — бабушка была не из тех, кто молится на закрытые комнаты, — просто комната, в которой убирались, но которую не трогали. Кровать с шишечками, этажерка с книжками по искусству, на стене — акварель: наш дом, наш сад, антоновка, всё узнаваемое, только живое и летнее. В углу подпись тонким карандашом: «А. Снегирёв. Капитолине Андреевне от нас. 77 г.» Алёша рисовал. Дом, который через год его убьёт, — он рисовал его в подарок тёще, с любовью, с тенью от яблони поперёк дорожки.
Я аккуратно прикрыла дверь. С этой комнатой надо было знакомиться постепенно, как с человеком после долгой разлуки.
Это был дом человека, который вышел на минутку. За хлебом. К соседке. Сейчас стукнет калитка, и с порога: «Явилась, коза? Чайник ставь».
На кухне я простояла дольше всего. Буфет с гранёными стопками и чашками «в горох» — моя, детская, с отбитой и заботливо зашкуренной ручкой, стояла отдельно, на верхней полке, как в почётном карауле. Клеёнка в жёлтый подсолнух, протёртая до белизны на бабушкином месте — там, где локти. Солонка-курица. Прихватки, связанные из старых Таниных колготок, — я узнала их и сама испугалась, что узнала. На гвоздике у плиты висел календарик за этот год, и до четырнадцатого марта каждый прожитый день был перечёркнут косым крестом — аккуратно, по-хозяйски: день прошёл, и слава богу. После четырнадцатого кресты кончались. Календарь висел и ждал вместе со всем домом, и слепых его дней — без крестов — накопилось уже полгода. Я взяла с гвоздика карандашик на верёвочке… на бечёвке, поправилась я, у бабушки всё на бечёвке… и поставила крест на сегодняшнем числе. День прошёл. Хозяйка дома. Считаем дальше. Потом, уже зимой, я узнаю от Раисы, что этим крестам сто лет в обед: так делала ещё бабушкина мать, а до неё — её. Не от тоски, нет. Из учёта. Наша порода всегда вела счёт прожитому — должно быть, поэтому у нас так плохо получается списывать дни в убыток. Любые. Даже самые тёмные. Особенно тёмные: их-то и надо считать внимательнее всего, чтобы однажды предъявить к оплате.
Я ходила по комнатам на цыпочках, как в детстве, когда бабушка спала после обеда. Вот печь — белёная, тёплая даже на вид, с той самой голландской стенкой в изразцах, синие птицы на белом. Я вспомнила, как грела об неё спину. Вот фотографии на стене: незнакомый мужчина с орденскими планками; женщина с косой вокруг головы; смеющаяся девушка рядом с парнем в костюме, у девушки бабушкин подбородок — про эту пару я знала что-то смутное, что-то взрослое, о чём при мне обрывали разговор. Вот моя фотография — третий класс, бант размером с голову. Стоит не среди прочих — отдельно, на комоде, в деревянной рамке, протёртой от пыли.
Двадцать лет я думала, что меня забыли. Меня не просто помнили. Со мной, похоже, жили.
Добил меня не комод и не очки. Добила кладовка. Я открыла её уже в сумерках, искала, чем накрыться на ночь, — и увидела полки с закатками. Ряды банок, подписанных бабушкиным крупным почерком на белых наклейках: «Огурцы 08», «Лечо», «Смородина». Я скользила по ним глазами и на верхней полке, за тремя смородиновыми, увидела банку, на которой было написано не название.
На ней было написано: «Для Аси».
Варенье из белого налива. Моё. То самое, которое я в десять лет ела ложкой из банки, пока не отобрали. Сваренное прошлым летом женщиной восьмидесяти лет, которая не знала ни моего адреса, ни моего телефона, ни того, жива ли я вообще для неё, — и которая всё равно каждое лето варила банку моего варенья и ставила за смородину, чтобы не съела Раиска.
Вот тут я и села на табуретку в кладовке. И заревела так, как не ревела, кажется, никогда: в голос, не вытирая лица, раскачиваясь, как дура, над банкой варенья. Я оплакивала бабушку, и двадцать пять пустых лет, и письма, которые где-то сгинули, и девочку с бантом, которая всю жизнь заслуживала любовь, — а её, оказывается, не надо было заслуживать. Она просто стояла тут, на верхней полке, за смородиновым. И ждала. Умные вещи умеют ждать. Дольше людей.
И пока я ревела над банкой, то лето вернулось ко мне целиком — не картинками, а подряд, как возвращается вода в перекрытую трубу.
Меня привезли сюда в июне, десятилетнюю, с фанерным чемоданчиком и инструкцией на три листа — что мне нельзя. Нельзя было почти всё. Мать сдала меня с рук на руки, как сдают в багаж, сказала «с ней строго, она хитрая» — и уехала к своему новорождённому солнцу. Я стояла посреди этого двора, смотрела в землю и ждала, когда начнут воспитывать.
А баба Капа прочла инструкцию при мне, всю, шевеля губами. Потом сложила вчетверо и подсунула под ножку стола — «а то шатается». И сказала: «Значит, так, коза. Правил у меня два. Первое: за стол с грязными руками не садятся. Второе: врать мне не надо, я всё равно вижу. Остальное — можно». Я не поверила. Я неделю проверяла — лазила, куда нельзя, трогала, что страшно, ждала, когда заорут. Не заорали. Про разбитую чашку я призналась на третий день сама — просто чтобы проверить второе правило. Баба Капа сказала: «Молодец, что сказала. Чашку жалко, тебя — жальче. Осколки мети» — и всё. И вот тут я пропала.
Это было лето, когда выяснилось, что я всё умею. Дома я была безрукая, бестолковая и «вся не в породу» — а тут за июнь оказалось, что я умею полоть, не выдирая морковку, снимать пенки с варенья (главная должность лета, ответственнее не было), отличать антоновку от штрейфлинга по листу, а не по яблоку, и читать вслух так, что баба Капа откладывала вязание. Мы читали по вечерам, на кухне, под ходики: я — вслух, она — носок и слушать. «Капитанскую дочку» мы прожили вдвоём, как соседку. Над «Муму» я ревела, а баба Капа сказала: «Реви. Над таким не реветь — последнее дело».
Один раз я подралась. С мальчишками у реки — они камнями кидали в кошку, я полезла, мне расквасили нос, я их доцарапала до крика. Домой пришла парадная: нос распухший, сарафан порванный, в кулаке — трофейная бескозырка. Готовилась к казни по всем домашним стандартам. Баба Капа осмотрела меня, развернула за плечо, заклеила нос подорожником и сказала фразу, которую я потом двадцать пять лет считала ругательством, потому что дома её произносили только так: «Ну что. Наша порода». И в первый раз в жизни я услышала, что это звучит как медаль.
А в октябре меня увезли. Я цеплялась за калитку — буквально, руками, позорно, выла в голос. Баба Капа не ревела — стояла прямая, как всегда, только сказала матери: «Людмила, девочку привози. Девочке тут хорошо». И мать пообещала. Из машины я смотрела назад, пока дом не скрылся за поворотом, и баба Капа всё стояла у калитки — высокая, в платке, с рукой, поднятой не по-машущему, а по-другому: как ставят точку, которая на самом деле запятая. Больше меня не привезли. Никогда. А я двадцать пять лет думала, что это она не позвала.
Не знаю, сколько я так просидела. Очнулась от звука. Со стороны крыльца отчётливо проскрипела доска. Потом вторая. Кто-то поднимался по ступеням — неторопливо, по-хозяйски. В пустом доме, в чужом городе, в сумерках. Я замерла с банкой в обнимку, и все городские страхи разом встали по стойке смирно: риелтор? воры? «нечистая сила», про которую «весь город говорит»?
В дверь не постучали. Её — я хорошо это слышала — попробовали лапой.
Потом из-за двери сказали: «Мяу». Но не вопросительно, как просят, а утвердительно, как требуют. Открывайте, мол. Своих держите на пороге.
Я открыла. На крыльце сидел кот. Рыжий, огромный, с разбойничьей мордой и рваным левым ухом, — и смотрел на меня снизу вверх взглядом завхоза, принимающего нового сотрудника. За его спиной на перилах лежал последний свет заката.
— Ты кто? — спросила я.
Кот молча прошёл у меня между ног в дом, прошёлся по горнице, проверил углы, запрыгнул на кресло рядом с недовязанным носком, потоптался и лёг. По всему выходило, что вопрос «ты кто» в этом доме следовало задавать мне.
И тут я вспомнила. Листок на рабочем столе, неделю назад, шок после звонка, и среди каракулей — «КУПИТЬ КОРМ». Я ещё подумала: бред, какой корм, у меня даже кактус — и тот Леночкин.
— Так, — сказала я коту. — Это уже не смешно.
Кот зевнул, показав розовую пасть, и прикрыл глаза.
Утром меня разбудило солнце — я уснула в горнице на диване, под бабушкиным лоскутным одеялом, и спала, доложу я вам, как убитая, что в свете дальнейших событий звучит, конечно, двусмысленно. Кот обнаружился в ногах. На моих, уточняю, ногах — у него, как потом выяснилось, вообще было широкое толкование границ чужой собственности.
А через час в калитку постучали, и я познакомилась с Раисой Степановной. Соседка оказалась маленькой, круглой и стремительной, как колобок на пенсии. В руках у неё была тарелка, накрытая полотенцем, из-под которого пахло так, что кот открыл оба глаза.
— Асенька! — закричала она от калитки, хотя нас разделяло метра четыре. — Приехала! А я гляжу — окна раскрыты, думаю, батюшки, неужто Асенька! А Капа-то, царствие небесное, всё говорила: приедет моя коза, вот увидишь, Рая, приедет!
Через три минуты она уже сидела у меня на кухне, разливала чай, который сама же и заварила, командовала, где у меня — у меня! — стоят чашки, и говорила, говорила, говорила. Из потока я узнала: что зовут кота Филимоном и что он «к ней столуется ходил» всё лето, паразит рыжий, сметану жрал, как не в себя; что герань поливала тоже она, потому что «как же цветы-то бросить, цветы не виноватые»; что весной, после Капы, она раза два видела ночью в доме свет — неяркий, ходячий, как от фонарика, — но смолчала, потому что про этот дом скажи слово — потом сама нечистой окажешься; что пироги у неё с капустой, Капа их любила; и что я «вылитая порода, подбородок ихний, полётовский». Слушать её было тепло. Так тепло, что я не сразу заметила момент, когда температура изменилась.
— Раиса Степановна, — спросила я, дождавшись паузы в третьем чайнике, — а расскажите про дом. Мне в городе уже намекнули, что про него говорят всякое. И бабушка в письме… В общем, что за история?
Колобок притормозил. Раиса Степановна поставила чашку, и руки у неё — я заметила, я теперь всё замечала — нашли друг друга на столе и сцепились.
— Дак чего рассказывать, — сказала она другим голосом, пониже и поглуше. — Болтают, известно. Языки без костей.
— Про повешенных, — сказала я ровно. — Про дочь бабушкину и её мужа. Я ведь всё равно узнаю, не от вас, так в городе расскажут. Лучше от вас.
Она помолчала. Посмотрела в окно — туда, где за стеклом качалась ветка антоновки. И вдруг перекрестилась, мелко, привычно, как сглатывают.
— Танечка с Алёшей, — сказала она тихо. — В семьдесят восьмом. Вон в той комнате, где печка… — Она не договорила и махнула рукой. — Сказали — сами. Удавились, дескать, оба разом. Молодые, год всего женатые, она весёлая была, как птица, он тихий, мухи не обидит… А потом пошло: дом, мол, нечистый, место плохое, на доме грех. К Капе перестали ходить. Она сначала воевала, доказывала, по судам, по прокурорам ездила, а после замолчала. На всю жизнь замолчала, считай. Только мне иногда… — Раиса Степановна осеклась, как человек, который чуть не наступил на лёд не той ногой. — Ну, по-соседски, известно. Болтали о всяком.




