Проклятый дом, или Не всё так как кажется
Проклятый дом, или Не всё так как кажется

Полная версия

Проклятый дом, или Не всё так как кажется

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Зря я, что ли, редактор. Должна же я была оценить уровень текста.

Текст оказался уровнем ниже плинтуса, причём с порога. На столе стоял магазинный наполеон (любимый пирог, ага), мать была в парадном халате и улыбалась так, что у меня заломило зубы. Отец жал мне руку как-то официально, словно я пришла наниматься на работу. Кирюша обнял меня за плечи и сказал «сестрёнка». Последний раз он называл меня сестрёнкой, когда ему было нужно пятнадцать тысяч до зарплаты, которой у него не предвиделось.

Продержались они минут двенадцать. Я считала по кухонным часам — было интересно, на какой минуте у семейного тепла кончится заряд. На двенадцатой мать разлила чай и приступила:

— Мы тут с папой подумали… Дом этот суздальский — это же обуза, Ась. Старьё, гниль, налоги. Туда вкладывать и вкладывать. Продать его надо, пока покупатель есть, и деньги по уму пристроить. Кирюше как раз на квартиру не хватает, ты же знаешь, они со Снежаночкой расписываться надумали…

Дальше я слушала, как слушают давно знакомый текст, — по диагонали. Деньги предлагалось «пристроить» в квартиру брату. Мне за это полагалась благодарность семьи и, цитирую, «и тебе спокойнее, не мотаться». Отец кивал в такт. Кирюша смотрел в телефон, но в нужных местах поднимал голову и делал лицо человека, который женится.

— А откуда покупатель? — спросила я тихо.

— Что? — сбилась мать.

— Ты сказала: продать, пока покупатель есть. Откуда ты знаешь про покупателя, мам? Я про дом узнала неделю назад. А ты, получается, уже и покупателя нашла?

Повисла пауза. Хорошая, качественная пауза — я бы в рукописи такую похвалила. Мать поджала губы, и тёплая «Асенька» осыпалась с неё, как штукатурка:

— Ну знала я, знала! С мая знала, мне эта нотариусша звонила! И что?! Что я должна была — тебе докладывать, чтобы ты всё бросила и помчалась в эту дыру?! Я сначала выяснить хотела, как лучше сделать, я юристу показывала, между прочим, можно ли по закону…

— Можно ли по закону — что? — спросила я всё так же тихо.

Мать осеклась. На один короткий, прекрасный миг за её плечом я увидела отца — и он смотрел в стол. А Кирюша перестал листать телефон.

— …переоформить, — твёрдо закончила мать, глядя мне в глаза. — На семью. Чтобы по уму.

Вот, собственно, и всё, что вам нужно знать о моей семье. Четыре месяца меня не искали не потому, что забыли. А потому, что выясняли, нельзя ли сделать так, чтобы искать не пришлось вовсе.

И тут со мной случилось странное. По всем законам жанра мне полагалось разрыдаться или заорать. А мне стало спокойно. Знаете, как бывает, когда долго-долго болит зуб, а потом врач говорит: всё, нерва нет. Вот у меня умер какой-то нерв — тот самый, который тридцать пять лет дёргался: заслужи, объясни, будь удобной, и тогда тебя, может быть… Не «может быть». Уже выяснили.

Я встала и взяла сумку.

— Дом я не продам, — сказала я. — Это первое. Второе: я беру отпуск и еду туда жить. И третье, мам. Бабушка в письме назвала меня «нашей породой». Я всю жизнь думала, что это у нас ругательство. А это, оказывается, комплимент.

— Какое ещё письмо? — быстро спросила мать.

Но я уже выходила в прихожую. В спину мне летело привычное: эгоистка, всю жизнь только о себе думаешь. Вырастили на свою голову, вся в эту… В дверях я обернулась:

— Вот именно, мам. Вся — в эту. Спасибо, что заметила первая.

На лестнице меня догнал Кирюша. Я приготовилась к продолжению банкета, но брат потоптался, заглянул мне за плечо — нет ли матери — и выдал неожиданное:

— Сестрён… Ась. Ты это. Не бери в голову про квартиру, это мать всё мутит, я Снежане вообще ещё предложение не делал. — Он почесал затылок и совсем по-детски добавил: — А дом — он какой? Ну, нормальный? Ты фотки пришли, что ли.

И ушёл обратно, шаркая тапками, любимец семьи, солнце наше. А я стояла на лестнице и думала, что, может быть, не всё потеряно. Не у нас с ним — у него.

Внизу хлопнула дверь подъезда. Начиналась новая глава моей жизни, и на ближайшие три недели у неё были вполне конкретные планы: отпуск за свой счёт, сумка, автобус — и дом, который стоял зажмурившись и ждал, когда я наконец догадаюсь приехать.

Отпуск мне дали со скрипом — как всё в нашем издательстве, включая дверь главного редактора.

— На месяц?! — Главный посмотрел на меня поверх очков взглядом человека, которому сообщили, что земля плоская. — Ветрова, а Лебедь-Сафронова? У неё сдача через три недели! Она же, кроме тебя, никого к телу не подпускает!

— Передадите Костику, — безжалостно сказала я. Костик был молодой, полный сил и ещё верил, что авторов можно перевоспитать. — Ему полезно. Для смирения.

— Она его съест.

— Подавится. У него правок больше, чем у меня, он по молодости ещё за качество борется.

Главный покрутил в руках карандаш, посмотрел на меня внимательно и неожиданно спросил человеческим голосом:

— У тебя там что, серьёзное что-то?

— У меня там наследство, Геннадий Борисович. Дом. И, кажется, целая жизнь, которую я проспала.

— Ну-ну, — сказал главный, подписывая заявление. — Смотри только, чтобы как у нас в прошлогоднем детективе не вышло: поехала наследница в глухомань, а там маньяк, секта и чёрные риелторы.

— Тот текст я редактировала, — напомнила я. — Маньяка мы ещё тогда вычеркнули за неправдоподобность.

Провожали меня из редакции, как в экспедицию. Леночка сунула в сумку шоколадку «на дорожку», вторую «на обратную дорожку» и распечатку моего гороскопа на месяц вперёд — «там всё хорошо, я проверила, один только Марс какой-то мутный, ты его игнорируй». Костик принял у меня папку Лебедь-Сафроновой обеими руками, как принимают сапёрный груз, и спросил шёпотом: «А правда, что она кусается?» — «Неправда, — честно сказала я. — Она плачет. Это хуже». Главный вышел из кабинета, лично, что случалось дважды в год, пожал мне руку и сказал: «Месяц, Ветрова. Месяц — и чтоб как штык». Знал бы он, что выдаёт мне этим рукопожатием, — наверное, всё равно бы выдал. Геннадий Борисович ворчун, но не жадный.

А я ехала домой на Шаболовку и ловила себя на странном: у меня было чувство кануна. Не отпуска — кануна. Как в детстве тридцать первого августа, когда портфель собран, форма отглажена и завтра начнётся всё новое сразу. Я списала это на нервы. Зря, между прочим: чутью, как потом выяснилось, можно доверять.

В пятницу, за день до отъезда, мне позвонили с незнакомого московского номера. Бархатный мужской голос представился Вадимом из агентства недвижимости с названием из разряда «Гарант-Эталон-Престиж» — из тех названий, которые специально придумывают, чтобы их нельзя было запомнить и проверить.

— Анастасия Викторовна, поздравляю вас с вступлением в наследство! — Голос лучился так, что хотелось зажмуриться. — У нас есть клиент, очень заинтересованный в объектах исторической застройки в Суздале. Готов рассмотреть ваш дом по цене выше рыночной. Существенно выше.

— Любопытно, — сказала я, и это была чистая правда. — А скажите, Вадим, откуда у вас мой номер?

Пауза была короткая, профессиональная — но была.

— Ну как же, базы объектов, открытые источники…

— Вадим, — сказала я ласково, голосом, которым обычно сообщаю авторам, что сцену на сорок страниц придётся снять целиком. — Я вступила в наследство четыре дня назад. В реестре изменения ещё не отразились — я проверяла вчера. В открытых источниках нет ни дома, ни меня, ни моего телефона. Так откуда у вас мой номер?

В трубке поскрипела тишина, а потом бархат свернулся:

— Я уточню информацию и перезвоню.

И короткие гудки. Я сидела с телефоном в руке, и смешно мне почему-то не было. Четыре дня. Дому моему сто лет, он тридцать лет простоял со своей репутацией нечистого места, и за эти годы, насколько я понимала, никто не ломился его покупать. А тут — четыре дня, и «существенно выше рыночной». Либо в Суздале случился риелторский ренессанс, либо… Либо формулировку «не всё так, как кажется» мне предстояло вписать не в чужую рукопись, а в собственную жизнь.

В ночь перед отъездом мне приснился сон. Скажу честно: я к снам отношусь как редактор — то есть никак. Сон не несёт сюжетной нагрузки, говорила я авторам, вычёркивайте. Авторы рыдали, но вычёркивали. Так вот, этот сон я бы не вычеркнула.

Мне снилось лето, которому я знала точную дату: восемьдесят четвёртый год. Сад. Утро, трава ещё мокрая, у меня холодные щиколотки, и я почему-то знаю, что мне влетит за сандалии. Баба Капа стоит под старой антоновкой с лопаткой в руке — той самой, садовой, с зелёным черенком, — а в другой руке у неё жестяная коробка из-под монпансье, синяя, с потёртой барыней на крышке. Я эту коробку помнила! В ней жили пуговицы, я в них играла в магазин. А во сне в ней лежало что-то другое, не пуговичное — она была тяжёлая, и внутри глухо стукало.

— Гляди, коза, — говорит баба Капа и опускает коробку в ямку между корнями. — Это будет наш с тобой секрет. Наш — поняла? Больше ничей. Запомни место: от ствола — два моих шага на колодец. Повтори.

— Два шага на колодец, — повторяю я и спрашиваю шёпотом: — Баб Кап, а что там?

Она засыпает ямку, прихлопывает землю лопаткой и смотрит на меня сверху — высокая, прямая, в платке. И говорит фразу, от которой я просыпаюсь:

— Там то, что будет ждать. Умные вещи умеют ждать, Аська. Дольше людей.

Я открыла глаза в своей комнате на Шаболовке. За окном серело. Сердце колотилось, как после бега, а в комнате — слушайте, я понимаю, как это звучит, — в комнате пахло яблоками. Не лежалыми магазинными, а теми, садовыми: тёплой падалицей, травой, августом. Я даже встала и проверила подоконник — мало ли, может, я в полусне с вечера притащила откуда-то яблоко. Подоконник был пуст, на нём сидел только Леночкин кактус, который, поручусь, яблоками не пахнет.

«Это называется обонятельная память, — сказала я себе, забираясь обратно под одеяло. — Стресс плюс воспоминания. Научный факт. Подумайте над формулировкой».

Формулировка не помогла. Засыпала я с чётким, абсолютно непрошибаемым ощущением, что сон был не совсем сном. Что мне его не показали даже, а напомнили.

Утром в коридоре меня ждал Андрей. Это само по себе было событием: в восемь утра в субботу его смена ещё не заканчивалась, а он стоял у моей двери — одетый, собранный, с таким лицом, с каким, наверное, провожал когда-то колонны.

— Так, — сказал он вместо «доброго утра». — Газ в баллоне там проверь сразу. Проводку не трогай до электрика. Колодец если есть — воду сперва прокипяти, потом уже геройствуй.

— Есть прокипятить, товарищ командир.

— Не паясничай. — Он помолчал и протянул мне свёрток. Что-то тяжёлое, завёрнутое в пакет из «Пятёрочки» — Андрей и сантименты вообще существовали в параллельных мирах. — Возьми.

В пакете лежал фонарь. Армейский, угловатый, тяжёлый, как утюг, с какой-то скобой и рифлёной кнопкой — вещь, по виду пережившая обе чеченские и готовая пережить меня.

— Зачем? У меня в телефоне фонарик есть.

— В телефоне у тебя баловство, а не фонарик. — Андрей сунул руки в карманы. — Дом старый, деревня, подпол. Свет вырубят — а он у тебя есть. Батарейки свежие, запасные в кармашке.

— Андрей, в Суздале не вырубают свет, там туристы и ЮНЕСКО.

— Возьми, — сказал он тоном, закрывающим прения. — Пригодится.

И, уже разворачиваясь к своей двери, добавил в стену — он всегда самое главное говорил в стену:

— Звони. Раз в день. Не позвонишь — приеду разбираться, а я с дороги злой.

Вот так меня впервые в жизни провожали из дома. С инструкцией по технике безопасности, фонарём весом в кило двести и обещанием приехать разбираться. Если бы меня спросили, как выглядит любовь, я бы теперь знала, что отвечать: у неё рифлёная кнопка и запасные батарейки в кармашке.

Дорогу опустим — отмечу только, что на этот раз вместо курицы со мной ехали два паломника, всю дорогу спорившие, можно ли в пост сухарики со вкусом холодца. К Суздалю я подъезжала во всеоружии богословских знаний и с ключами, которые всю дорогу грела в кулаке, как птицу.

Перед домом я постояла ровно минуту. Потом сказала себе: «Ну, здравствуй», толкнула калитку и вошла.

Сад зарос, но не одичал — было видно, что ещё весной его держала твёрдая рука. Дорожка к крыльцу, выложенная плоским камнем. Колодец с жестяной крышей. Старая антоновка — я посмотрела на неё, и у меня дрогнуло внутри: между её корнями, в двух стариковских шагах на колодец, лежал мой сон. «Потом, — сказала я себе. — Не всё сразу. Сначала — дом».

Замок открылся легко, дверь не скрипнула. И я вошла в дом, в котором не была двадцать пять лет.

Знаете, чего я боялась? Запустения. Пыльных простыней на мебели, мышиного запаха, мёртвой стылой пустоты — всего того, что бывает в домах, где умер хозяин. А вошла я — в жизнь.

В доме пахло деревом, сухими травами, воском и — слабо, на самом дне — яблоками. На вешалке висел бабушкин плащ и платок. В горнице на столе были очки — просто лежали поверх раскрытой книги, дужками вверх, как их снимают на минутку, на закладке доспать страницу. Я подошла и посмотрела: Чехов, том писем. Закладка — фантик от «Раковой шейки», расправленный и сложенный вдвое. На подоконниках — герань, живая, политая. На спинке кресла — недовязанный носок со спицами. Часы-ходики стояли, и от их молчания тишина была глубокая, как колодец.

В простенке между горницей и кухней я нашла дверной косяк — и застряла возле него на четверть часа. На косяке были зарубки. Карандашные чёрточки с подписями, протёртые от времени, но читаемые. Нижние — «Тане 5», «Тане 7», «Таня 12» — поднимались лесенкой и обрывались на «Таня 16, невеста уже». А ниже, отдельной семьёй, шли мои: «Ася 10, июнь», «Ася 10, август» — за одно лето две чёрточки, я росла тут со скоростью гороха, на бабушкиных-то харчах. И между этими двумя семьями зарубок — двадцать сантиметров пустого косяка. Двадцать сантиметров и двадцать пять лет, в которые этот дом никого не измерял.

Дверь в дальнюю комнату — маленькую, окнами в сад — была прикрыта неплотно. Я зашла и поняла: Танина. Не музей, не алтарь — бабушка была не из тех, кто молится на закрытые комнаты, — просто комната, в которой убирались, но которую не трогали. Кровать с шишечками, этажерка с книжками по искусству, на стене — акварель: наш дом, наш сад, антоновка, всё узнаваемое, только живое и летнее. В углу подпись тонким карандашом: «А. Снегирёв. Капитолине Андреевне от нас. 77 г.» Алёша рисовал. Дом, который через год его убьёт, — он рисовал его в подарок тёще, с любовью, с тенью от яблони поперёк дорожки.

Я аккуратно прикрыла дверь. С этой комнатой надо было знакомиться постепенно, как с человеком после долгой разлуки.

Это был дом человека, который вышел на минутку. За хлебом. К соседке. Сейчас стукнет калитка, и с порога: «Явилась, коза? Чайник ставь».

На кухне я простояла дольше всего. Буфет с гранёными стопками и чашками «в горох» — моя, детская, с отбитой и заботливо зашкуренной ручкой, стояла отдельно, на верхней полке, как в почётном карауле. Клеёнка в жёлтый подсолнух, протёртая до белизны на бабушкином месте — там, где локти. Солонка-курица. Прихватки, связанные из старых Таниных колготок, — я узнала их и сама испугалась, что узнала. На гвоздике у плиты висел календарик за этот год, и до четырнадцатого марта каждый прожитый день был перечёркнут косым крестом — аккуратно, по-хозяйски: день прошёл, и слава богу. После четырнадцатого кресты кончались. Календарь висел и ждал вместе со всем домом, и слепых его дней — без крестов — накопилось уже полгода. Я взяла с гвоздика карандашик на верёвочке… на бечёвке, поправилась я, у бабушки всё на бечёвке… и поставила крест на сегодняшнем числе. День прошёл. Хозяйка дома. Считаем дальше. Потом, уже зимой, я узнаю от Раисы, что этим крестам сто лет в обед: так делала ещё бабушкина мать, а до неё — её. Не от тоски, нет. Из учёта. Наша порода всегда вела счёт прожитому — должно быть, поэтому у нас так плохо получается списывать дни в убыток. Любые. Даже самые тёмные. Особенно тёмные: их-то и надо считать внимательнее всего, чтобы однажды предъявить к оплате.

Я ходила по комнатам на цыпочках, как в детстве, когда бабушка спала после обеда. Вот печь — белёная, тёплая даже на вид, с той самой голландской стенкой в изразцах, синие птицы на белом. Я вспомнила, как грела об неё спину. Вот фотографии на стене: незнакомый мужчина с орденскими планками; женщина с косой вокруг головы; смеющаяся девушка рядом с парнем в костюме, у девушки бабушкин подбородок — про эту пару я знала что-то смутное, что-то взрослое, о чём при мне обрывали разговор. Вот моя фотография — третий класс, бант размером с голову. Стоит не среди прочих — отдельно, на комоде, в деревянной рамке, протёртой от пыли.

Двадцать лет я думала, что меня забыли. Меня не просто помнили. Со мной, похоже, жили.

Добил меня не комод и не очки. Добила кладовка. Я открыла её уже в сумерках, искала, чем накрыться на ночь, — и увидела полки с закатками. Ряды банок, подписанных бабушкиным крупным почерком на белых наклейках: «Огурцы 08», «Лечо», «Смородина». Я скользила по ним глазами и на верхней полке, за тремя смородиновыми, увидела банку, на которой было написано не название.

На ней было написано: «Для Аси».

Варенье из белого налива. Моё. То самое, которое я в десять лет ела ложкой из банки, пока не отобрали. Сваренное прошлым летом женщиной восьмидесяти лет, которая не знала ни моего адреса, ни моего телефона, ни того, жива ли я вообще для неё, — и которая всё равно каждое лето варила банку моего варенья и ставила за смородину, чтобы не съела Раиска.

Вот тут я и села на табуретку в кладовке. И заревела так, как не ревела, кажется, никогда: в голос, не вытирая лица, раскачиваясь, как дура, над банкой варенья. Я оплакивала бабушку, и двадцать пять пустых лет, и письма, которые где-то сгинули, и девочку с бантом, которая всю жизнь заслуживала любовь, — а её, оказывается, не надо было заслуживать. Она просто стояла тут, на верхней полке, за смородиновым. И ждала. Умные вещи умеют ждать. Дольше людей.

И пока я ревела над банкой, то лето вернулось ко мне целиком — не картинками, а подряд, как возвращается вода в перекрытую трубу.

Меня привезли сюда в июне, десятилетнюю, с фанерным чемоданчиком и инструкцией на три листа — что мне нельзя. Нельзя было почти всё. Мать сдала меня с рук на руки, как сдают в багаж, сказала «с ней строго, она хитрая» — и уехала к своему новорождённому солнцу. Я стояла посреди этого двора, смотрела в землю и ждала, когда начнут воспитывать.

А баба Капа прочла инструкцию при мне, всю, шевеля губами. Потом сложила вчетверо и подсунула под ножку стола — «а то шатается». И сказала: «Значит, так, коза. Правил у меня два. Первое: за стол с грязными руками не садятся. Второе: врать мне не надо, я всё равно вижу. Остальное — можно». Я не поверила. Я неделю проверяла — лазила, куда нельзя, трогала, что страшно, ждала, когда заорут. Не заорали. Про разбитую чашку я призналась на третий день сама — просто чтобы проверить второе правило. Баба Капа сказала: «Молодец, что сказала. Чашку жалко, тебя — жальче. Осколки мети» — и всё. И вот тут я пропала.

Это было лето, когда выяснилось, что я всё умею. Дома я была безрукая, бестолковая и «вся не в породу» — а тут за июнь оказалось, что я умею полоть, не выдирая морковку, снимать пенки с варенья (главная должность лета, ответственнее не было), отличать антоновку от штрейфлинга по листу, а не по яблоку, и читать вслух так, что баба Капа откладывала вязание. Мы читали по вечерам, на кухне, под ходики: я — вслух, она — носок и слушать. «Капитанскую дочку» мы прожили вдвоём, как соседку. Над «Муму» я ревела, а баба Капа сказала: «Реви. Над таким не реветь — последнее дело».

Один раз я подралась. С мальчишками у реки — они камнями кидали в кошку, я полезла, мне расквасили нос, я их доцарапала до крика. Домой пришла парадная: нос распухший, сарафан порванный, в кулаке — трофейная бескозырка. Готовилась к казни по всем домашним стандартам. Баба Капа осмотрела меня, развернула за плечо, заклеила нос подорожником и сказала фразу, которую я потом двадцать пять лет считала ругательством, потому что дома её произносили только так: «Ну что. Наша порода». И в первый раз в жизни я услышала, что это звучит как медаль.

А в октябре меня увезли. Я цеплялась за калитку — буквально, руками, позорно, выла в голос. Баба Капа не ревела — стояла прямая, как всегда, только сказала матери: «Людмила, девочку привози. Девочке тут хорошо». И мать пообещала. Из машины я смотрела назад, пока дом не скрылся за поворотом, и баба Капа всё стояла у калитки — высокая, в платке, с рукой, поднятой не по-машущему, а по-другому: как ставят точку, которая на самом деле запятая. Больше меня не привезли. Никогда. А я двадцать пять лет думала, что это она не позвала.

Не знаю, сколько я так просидела. Очнулась от звука. Со стороны крыльца отчётливо проскрипела доска. Потом вторая. Кто-то поднимался по ступеням — неторопливо, по-хозяйски. В пустом доме, в чужом городе, в сумерках. Я замерла с банкой в обнимку, и все городские страхи разом встали по стойке смирно: риелтор? воры? «нечистая сила», про которую «весь город говорит»?

В дверь не постучали. Её — я хорошо это слышала — попробовали лапой.

Потом из-за двери сказали: «Мяу». Но не вопросительно, как просят, а утвердительно, как требуют. Открывайте, мол. Своих держите на пороге.

Я открыла. На крыльце сидел кот. Рыжий, огромный, с разбойничьей мордой и рваным левым ухом, — и смотрел на меня снизу вверх взглядом завхоза, принимающего нового сотрудника. За его спиной на перилах лежал последний свет заката.

— Ты кто? — спросила я.

Кот молча прошёл у меня между ног в дом, прошёлся по горнице, проверил углы, запрыгнул на кресло рядом с недовязанным носком, потоптался и лёг. По всему выходило, что вопрос «ты кто» в этом доме следовало задавать мне.

И тут я вспомнила. Листок на рабочем столе, неделю назад, шок после звонка, и среди каракулей — «КУПИТЬ КОРМ». Я ещё подумала: бред, какой корм, у меня даже кактус — и тот Леночкин.

— Так, — сказала я коту. — Это уже не смешно.

Кот зевнул, показав розовую пасть, и прикрыл глаза.

Утром меня разбудило солнце — я уснула в горнице на диване, под бабушкиным лоскутным одеялом, и спала, доложу я вам, как убитая, что в свете дальнейших событий звучит, конечно, двусмысленно. Кот обнаружился в ногах. На моих, уточняю, ногах — у него, как потом выяснилось, вообще было широкое толкование границ чужой собственности.

А через час в калитку постучали, и я познакомилась с Раисой Степановной. Соседка оказалась маленькой, круглой и стремительной, как колобок на пенсии. В руках у неё была тарелка, накрытая полотенцем, из-под которого пахло так, что кот открыл оба глаза.

— Асенька! — закричала она от калитки, хотя нас разделяло метра четыре. — Приехала! А я гляжу — окна раскрыты, думаю, батюшки, неужто Асенька! А Капа-то, царствие небесное, всё говорила: приедет моя коза, вот увидишь, Рая, приедет!

Через три минуты она уже сидела у меня на кухне, разливала чай, который сама же и заварила, командовала, где у меня — у меня! — стоят чашки, и говорила, говорила, говорила. Из потока я узнала: что зовут кота Филимоном и что он «к ней столуется ходил» всё лето, паразит рыжий, сметану жрал, как не в себя; что герань поливала тоже она, потому что «как же цветы-то бросить, цветы не виноватые»; что весной, после Капы, она раза два видела ночью в доме свет — неяркий, ходячий, как от фонарика, — но смолчала, потому что про этот дом скажи слово — потом сама нечистой окажешься; что пироги у неё с капустой, Капа их любила; и что я «вылитая порода, подбородок ихний, полётовский». Слушать её было тепло. Так тепло, что я не сразу заметила момент, когда температура изменилась.

— Раиса Степановна, — спросила я, дождавшись паузы в третьем чайнике, — а расскажите про дом. Мне в городе уже намекнули, что про него говорят всякое. И бабушка в письме… В общем, что за история?

Колобок притормозил. Раиса Степановна поставила чашку, и руки у неё — я заметила, я теперь всё замечала — нашли друг друга на столе и сцепились.

— Дак чего рассказывать, — сказала она другим голосом, пониже и поглуше. — Болтают, известно. Языки без костей.

— Про повешенных, — сказала я ровно. — Про дочь бабушкину и её мужа. Я ведь всё равно узнаю, не от вас, так в городе расскажут. Лучше от вас.

Она помолчала. Посмотрела в окно — туда, где за стеклом качалась ветка антоновки. И вдруг перекрестилась, мелко, привычно, как сглатывают.

— Танечка с Алёшей, — сказала она тихо. — В семьдесят восьмом. Вон в той комнате, где печка… — Она не договорила и махнула рукой. — Сказали — сами. Удавились, дескать, оба разом. Молодые, год всего женатые, она весёлая была, как птица, он тихий, мухи не обидит… А потом пошло: дом, мол, нечистый, место плохое, на доме грех. К Капе перестали ходить. Она сначала воевала, доказывала, по судам, по прокурорам ездила, а после замолчала. На всю жизнь замолчала, считай. Только мне иногда… — Раиса Степановна осеклась, как человек, который чуть не наступил на лёд не той ногой. — Ну, по-соседски, известно. Болтали о всяком.

На страницу:
3 из 4