
Полная версия
Послезавтра Саша не пойдёт в школу
— Что это стучит? — спросил он, не выдержав.
— Дом ломается, — коротко ответил папа. — Сиди тихо.
— Он что, ещё упадёт?
— Не упадёт. Уже всё.
Саша не понял, что значит «уже всё» — хорошее это или плохое. Он хотел спросить, но папа снова отвернулся, и Саша понял, что спрашивать больше нельзя. Он стал смотреть на бегущих людей, потому что смотреть на них было менее страшно, чем на папин дёргающийся палец.
Люди выходили из подъездов: кто в халате, кто в трусах, кто закутанный в одеяло, как в кокон. Одна тётенька, которую Саша иногда видел у почтовых ящиков, шла в расстёгнутом пальто поверх ночной рубашки, и пальто волочилось по земле, собирая грязь и битое стекло. У другой тётеньки на голове был тюрбан из полотенца, и она придерживала его обеими руками, как будто боялась, что голова развалится. Старушка с третьего этажа шла в тапочках на босу ногу и несла на руках кошку. Кошка вырывалась и орала, а старушка прижимала её к груди так крепко, что у кошки, наверное, рёбра трещали.
— Анна Петровна! — крикнул кто-то из темноты. — Анна Петровна, да бросьте вы эту кошку, идите к лавкам!
— Она живая! — крикнула старушка в ответ, и голос у неё сорвался. — Она же живая, как я её брошу?
Она погладила кошку, та зашипела и полоснула её когтями по руке, но старушка даже не поморщилась. Кровь выступила у неё на запястье, тёмная, почти чёрная в ночном свете, но она продолжала гладить кошку и что-то нашёптывать ей в дрожащее ухо.
И в этом месиве звуков и людей Саша увидел дядю Васю.
Дядя Вася выбежал из подъезда боком, зацепившись плечом за косяк так сильно, что с двери посыпалась краска. Он был в тренировочных штанах с пузырями на коленях и в разных тапках: на левой ноге синяя резиновая, на правой серая матерчатая с дыркой на большом пальце. Саша почему-то уставился именно на эту дырку. Из неё торчал жёлтый и какой-то неживой ноготь. К груди дядя Вася прижимал бутылку «Столичной». Прижимал так, как Саша прижимал к себе подушку с совёнком, когда боялся грозы, обеими руками, вцепившись мёртвой хваткой. Пальцы у дяди Васи были белые, скрюченные вокруг горлышка, и бутылка мелко дрожала, хотя сам он стоял на месте и только вертел головой по сторонам.
За ним бежала тётя Зина — его жена. Она спотыкалась о куски бетона, один раз даже вскрикнула, когда острый обломок впился ей в голую пятку. Халат на ней был распахнут, пояс волочился по земле, под халатом ночная рубашка в цветочек, мокрая от пота, прилипшая к телу. Волосы, обычно убранные под платок, сейчас торчали в разные стороны, как солома. Лицо у тёти Зины было перекошенное, рот открыт, губы дрожали. Саша сначала подумал, что ей больно, а потом понял: ей страшно за мужа.
— Вася! Вася, да стой ты! — кричала она, и голос её перекрывал даже шум падающего бетона. — Куда ты побежал, там же всё сыплется! Там плиты! Вася!
Но дядя Вася не слышал. Он не останавливался и бегал кругами по двору: от подъезда к песочнице, от песочницы к гаражам, от гаражей к дереву. Как будто искал что-то. Как будто потерял что-то важное и не мог найти. Бежал он странно, пригибаясь, делая зигзаги, иногда резко замирая на секунду и снова срываясь с места.
— Что он делает? — шёпотом спросил Саша.
Папа вздохнул.
— Воюет.
— С кем?
— С войной. Сиди, Саш.
— Вася, да остановись же ты! — тётя бежала за ним, задыхаясь, спотыкаясь, и когда ей наконец удалось ухватить мужа за рукав, он вырвался с такой силой, что тётя Зина пошатнулась, оступилась и чуть не упала, но удержалась за ствол чахлого тополя. Прижалась к нему спиной, запрокинула голову, глядя в чёрное небо, и замерла так. Кора тополя была шершавая и старая, она должна была царапать спину даже через халат, но тётя Зина, казалось, ничего не чувствовала.
Саша видел, как шевелятся её губы. Она шептала что-то, но не мужу, а себе самой, и ветер доносил до Саши обрывки этих слов:
— Опять… Опять он туда… в свой Кандагар… Господи, да когда ж это кончится… Каждый раз одно и то же, каждый раз...
«Кандагар». Саша знал это слово. Оно звучало как название болезни. Дядя Вася иногда говорил его во дворе, когда напивался и садился на лавку у подъезда, расставив ноги и уронив голову на грудь. Он сидел и смотрел в одну точку, и говорил это слово, как будто оно было ключом от двери, за которой он хотел спрятаться.
— Тётя Зина, а что такое Кандагар? — спросил Саша. Он сам не понял, как решился заговорить с ней. Может быть, потому что она стояла ближе всех, а может быть, потому что папа снова ушёл в своё молчание.
Тётя Зина вздрогнула, будто забыла, что рядом кто-то есть. Посмотрела на Сашу сверху вниз, и он увидел, что глаза у неё тоже красные, как у папы.
— Это город такой, Сашенька, — сказала она тихо. — Далеко-далеко. Там война была.
— А дядя Вася там был?
— Был, — она кивнула. — Был... да так там и остался. Наполовину.
Она не стала объяснять, что значит «остался наполовину», а Саша не решился переспросить.
Тётя Зина стояла у дерева и смотрела на Васю. Она не злилась. Саша ждал, что она закричит, затопает ногами, как кричала тётя Галя на дядю Борю, когда тот приходил пьяный. Тётя Галя тогда так орала, что стёкла дрожали, и кидалась в мужа чем попало: тапками, кастрюлями, один раз даже банкой с огурцами. Но тётя Зина просто стояла и смотрела, и в её взгляде было что-то такое, от чего Саше стало не по себе. Жалость. Не та жалость, когда упал и разбил коленку, а другая — тяжёлая, как мокрое одеяло, которое придавливает к земле.
— Тётя Зина, вам помочь? — спросил Саша. Ему очень хотелось что-то сделать, но он не знал что.
— Сиди, Сашенька, сиди, — она даже не обернулась. — Тут не поможешь. Тут уж сколько лет никто не поможет. Ты только не пугайся, хорошо? Он не буйный. Он тихий, когда вот так... когда туда уходит. Просто сиди и не пугайся.
Дядя Вася тем временем остановился посреди двора, прямо на том месте, где обычно стояла машина дяди Миши из четвёртого подъезда. Машины сейчас не было, так как дядя Миша был в ночной смене, и это место оказалось пустым, залитым битым бетоном и стеклом. Дядя Вася поднял голову к чёрному, беззвёздному, затянутому пылью небу и заговорил. Сначала тихо, как будто разговаривал сам с собой, потом громче, с хрипотцой. Он разговаривал не с людьми, а с кем-то, кого никто не видел:
— Духи с гор шмаляют… Откуда? Откуда шмаляют, я не вижу! Пацаны, пригнитесь! Где командир? Командир!
Он повернулся кругом, вытянув руку с бутылкой, как будто целился. Прицел у него был странный, он щурил один глаз и вытягивал руку не прямо, а чуть вбок, как будто держал не бутылку, а что-то тяжёлое, что отдавало в плечо. Потом опустил бутылку и снова забормотал, уже тише, почти про себя:
— Цинк двести… Груз двести… Парней грузят… Кого сегодня? Серёгу? Лёху? Кого?
Тётя Зина вздрогнула. Саша увидел, как она сжала ворот халата на груди с такой силой, что ткань затрещала, а костяшки пальцев побелели.
— Ну вот, опять про груз двести… — прошептала она, и голос её задрожал. — Вася, нету тут груза двести! Слышишь? Нету! Ты дома! Дома ты, дома!
— А что такое груз двести? — тихо спросил Саша. Он уже понимал, что спрашивать не надо, но вопрос как-то сам выскочил, как воздух из надутого шарика, если его не зажать пальцем.
Тётя Зина посмотрела на него долгим взглядом. Так смотрят, когда решают — сказать правду или соврать.
— Погибших так называли, — наконец ответила она. — Тех, кого домой везли. В цинковых гробах. Он их сам грузил, Сашенька. Своими руками. И вот... с тех пор всё грузит и грузит. Уже сколько лет прошло, а он всё грузит.
Саша посмотрел на дядю Васю. Тот стоял посреди двора, бутылка в его руке дрожала, а лицо было мокрым от пота. Саше показалось, что дядя Вася и правда где-то далеко, в том самом городе со страшным названием, а здесь только его тело, которое бегает по двору в разных тапках.
Но дядя Вася не слышал. Он вдруг упал на колени, а потом лёг на асфальт, прижавшись щекой к битому стеклу и мелкой бетонной крошке. Бутылку он по-прежнему прижимал к груди, как младенца. Тётя Зина ахнула и бросилась к нему:
— Вася, вставай! Ты ж порежешься весь! Там стекло! Вася! Ну, пожалуйста, вставай, миленький, ну хоть на колени встань, не ложись!
Она наклонилась и попыталась поднять его обеими руками под мышки. Она кряхтела, упиралась ногами в асфальт, халат натянулся на спине, было видно, как напряглись все мышцы. Но дядя Вася отмахнулся от неё, как от мухи. Просто повёл плечом, даже не сильно, а как-то лениво, и тётя Зина отступила. Губы у неё дрожали. Саша видел, как она украдкой, чтобы никто не заметил, вытерла глаза краем халата. Но Саша заметил. Он вообще многое замечал в эту ночь, как будто страх открыл у него в голове какую-то дверцу, и всё стало ярче, громче, резче.
— Зина, не трогай его, — подал голос папа. — Пусть лежит. Там стекло, да. Но если ты его сейчас тронешь, он тебя может ударит. Ты же знаешь, что говорил врач. Просто ждать и быть рядом.
— Знаю, — тихо ответила тётя Зина. — Я всё знаю, Валь. Я всё про него знаю. И всё равно лезу. Двадцать лет лезу. Дура, да?
Папа ничего не ответил. Он просто отвёл глаза.
А потом дядя Вася поднял голову и увидел Сашу.
Он поднялся, но не встал в полный рост, а передвинулся на корточках, смешно перебирая ногами, как краб. Это было бы смешно в любой другой день, Саша даже хмыкнул бы и показал пальцем, но сейчас ему было не до смеха. Дядя Вася подполз к Саше и сел напротив, покачиваясь слегка, как будто земля под ним была не твёрдой, а зыбкой, как болото. От него пахло перегаром, табаком и ещё чем-то кислым — потом, застарелым, въевшимся в одежду. Бутылку он поставил рядом, на асфальт, и она звякнула. Тонко, жалобно.
— Слушай сюда, пацан, — сказал дядя Вася. Голос у него был хриплый, но спокойный. Почти ласковый. Так говорят дедушки, когда объясняют что-то важное. — Если рядом бахнет, то рот открывай. Понял? Рот открыт, значит перепонки целы. Закрыт — вылетят к чертям собачьим. И всё, глухой как пень. Я знаю.
Саша от страха открыл рот. Просто разжал губы и сидел так, глядя на дядю Васю круглыми, как пуговицы, глазами.
Дядя Вася кивнул, удовлетворённо, как учитель, увидевший правильный ответ в тетрадке:
— Вот так и сиди. Рот открыт, значит живой. Молодец, пацан. Уши береги. Без ушей хреново. Я знаю.
— А вы... вы там были? — вдруг спросил Саша, не закрывая рта, отчего слова получились смешными, будто он говорил с полным ртом каши. — Там, где бахает?
Дядя Вася замер. Глаза его на секунду прояснились, стали осмысленными, почти трезвыми.
— Был, — сказал он тихо. — Давно. Очень давно. А ты сам-то кто будешь? Из какого взвода?
— Я Саша. Я тут живу. В третьем подъезде.
— В третьем... — дядя Вася покачал головой. —У нас семь было взводов, а потом шесть осталось. Там, — он махнул рукой в темноту, — снайпер по четвёртому работал. Мы туда не ходим. Понял? Не ходи туда.
Саша кивнул, хотя ничего не понял. Но спорить с дядей Васей почему-то не хотелось.
Он снова кивнул, как будто подтверждая свои слова, и замолчал. Смотрел на Сашу и молчал. Глаза у него были красные, слезящиеся, по щекам расползлась сетка лопнувших сосудов, но взгляд был такой… не пьяный. Скорее, как у человека, который видит что-то, чего другие не видят. Как будто за Сашиной спиной стоял кто-то ещё, и дядя Вася смотрел именно на него. Саше даже захотелось обернуться, но он не решился.
— Дядя Вася, а почему у вас тапки разные? — спросил Саша. Он не знал, почему спросил именно это. Может быть, потому что про тапки было не так страшно, как про снайпера и взрывы.
Дядя Вася опустил взгляд на свои ноги. Долго смотрел, как будто видел их впервые.
— А это... — он задумался. — Это потому что один тапок мой, а второй Серёги. Он свой мне отдал, когда... когда его ранило. Сказал: «Вася, возьми, у меня всё равно одна нога теперь». А у меня тогда обувь сгорела в палатке. Я и носил. Серёгу потом домой отправили в двухсотом. А тапок остался.
Саша перевёл взгляд на серый матерчатый тапок с дыркой на большом пальце. Теперь этот тапок казался ему не смешным, а каким-то другим. Как будто он хранил в себе историю, которую Саша ещё не мог понять, но уже чувствовал.
Тётя Зина стояла за спиной мужа, скрестив руки на груди. Она слушала этот разговор, и лицо её менялось. То становилось жёстким, то вдруг обмякало, как тряпочка. Она посмотрела на Сашу, и вдруг заговорила. Негромко, ни к кому конкретно не обращаясь, просто в темноту:
— Он и с пацанами своими так разговаривал, когда вернулся. Сыну нашему десять лет было, а он ему про то, как автомат разбирать, чтобы не заклинило. Не сказку на ночь, а про автомат. Чтобы на три секунды быстрее. Чтобы пуля в ствол не зашла криво. В десять лет про пулю… Я тогда поняла, что не вернулся он. Тело вернулось, а сам он там остался. Так и живём, я с ним, а он там.
Саша не понимал. Как это — тело вернулось, а сам остался? Разве так бывает? Он представил себе, как дядя Вася разделился на две части: одна часть сидит здесь, на холодном асфальте, в разных тапках, а другая где-то далеко, в городе Кандагаре, и грузит цинковые гробы. От этой мысли стало ещё холоднее.
— А сын ваш... он где сейчас? — спросил Саша.
Тётя Зина поджала губы.
— Вырос. Уехал. В другой город. Он не понимает отца. Говорит: «Папа спился, мама, зачем ты с ним живёшь». А я не могу объяснить. Как объяснишь, если сам не видел?
Дядя Вася вдруг резко встал. Так резко, что Саша вздрогнул. Встал без помощи рук, одним движением, как молодой. Хотя был пьяный, хотя минуту назад лежал на битом стекле. Подобрал бутылку, посмотрел на неё, взболтал остатки водки, и пошёл к стене дома. Пошёл не шатаясь, а ровно, чеканя шаг (левой, правой, левой, правой), как солдаты в кино. Дошёл до стены, сел на корточки, привалился спиной к бетону. Стена была холодная, вся в трещинах, но он прижался к ней, как к чему-то родному. Сделал большой и долгий глоток из бутылки. Кадык на его шее дёрнулся вверх-вниз. Лицо разгладилось, морщины на лбу исчезли, плечи опустились. Как будто он выпил не водку, а лекарство, которое снимает боль.
— Вот так всегда, — сказала тётя Зина, глядя на него. — Напьётся и сидит. Трезвый он меня не узнаёт. Смотрит сквозь, как через стекло. А пьяный хоть разговаривает. Хоть что-то помнит. Хоть какой-то, но Вася.
Она подошла к нему и села рядом, прямо на холодную землю, не подстелив ничего. Не касаясь его, но близко. Так близко, что её плечо почти касалось его плеча. Она долго и молча смотрела на него, изучая его лицо так, как будто видела впервые. Каждую морщинку, каждую складку, каждую щетинку на подбородке. А потом вдруг протянула руку и погладила его по голове. По спутанным, грязным и седым волосам. Гладила тихо, почти незаметно, кончиками пальцев, как гладят кошку, которая боится грозы.
Дядя Вася замер. Он не отстранился. Не отмахнулся. Просто замер, и рука с бутылкой застыла на полпути.
— Ну вот, — сказала она тихо, и голос её был теплее, чем раньше. — Теперь хоть узнаю тебя. Пьяный ты всё-таки ближе, чем трезвый. Пьяный ты хоть не молчишь. А трезвый сидишь и смотришь в стену сутками.
Дядя Вася ничего не ответил. Он смотрел куда-то в пространство и пил. Медленно, мелкими глотками, растягивая удовольствие. Или не удовольствие. Саша не мог понять. Может быть, он растягивал не удовольствие, а забвение.
Саша подумал, что дядя Вася самый храбрый человек во дворе. Он не плакал. Все вокруг плакали: женщины кричали, старуха с кошкой молилась вслух, кто-то выл в голос у разрушенного подъезда, низко, по-звериному, а дядя Вася не плакал. Он сидел у стены, пил из бутылки и смотрел прямо перед собой. И даже когда тётя Зина гладила его по голове, он не плакал.
Саша вспомнил, как однажды упал с велосипеда и разбил коленку в кровь. Он тогда ревел в голос, а папа сказал: «Мужики не плачут». И Саша тогда замолчал, закусил губу и терпел. Ему было пять лет. Теперь ему было шесть, и он снова терпел. Потому что если дядя Вася не плачет, хотя ему наверняка больнее, чем Саше, значит, и Саша не должен.
— Пап, а дядя Вася — герой? — спросил Саша шёпотом.
Папа повернулся. Посмотрел на дядю Васю долгим взглядом.
— Да, — сказал он наконец. —А теперь он просто человек, которому очень больно.
— А почему ему больно?
— Потому что он помнит то, что хотел бы забыть.
Саша ещё раз посмотрел на дядю Васю, а затем опустил голову и стал смотреть на свои колени. Голые, с мурашками. Мурашки были крупные, как зёрнышки, и их было много. Саша потрогал одну мурашку пальцем, она была твёрдая, как маленький прыщик, и подумал, что если бы мама была рядом, она бы сказала: «Замёрз, марш под одеяло». Но мама сидела на лавке у соседнего подъезда и смотрела прямо перед собой. Она не двигалась. Она даже не обернулась, когда дядя Вася кричал про духов и про груз двести. Она просто сидела, обхватив себя руками, и молчала. И это молчание было страшнее любого крика.
— Мам! — не выдержал Саша. — Мам, ты меня слышишь? Мы тут!
Мама не обернулась. Только плечи её чуть дрогнули.
— Не кричи, Саш, мама тебя слышит, — сказал папа. — Я же сказал, ей сейчас нужно побыть одной. Ты не понял?
Саша действительно не понимал, но снова кивнул. Ему надоело кивать, но что ещё оставалось делать?
Саша вспомнил совет дяди Васи и открыл рот. Так он и сидел с открытым ртом, дрожал от холода и думал, что храбрость — это когда не плачешь. Дядя Вася не плакал, значит, он был храбрый. Папа не плакал, значит, и папа храбрый. Мама сидела молча и не плакала, и она храбрая. Вообще все вокруг были храбрые, кроме Саши, который обмочился и сидел теперь мокрый, замерзающий, с открытым ртом. Он повернул голову в сторону стены, где сидел дядя Вася. Тётя Зина уже убрала руку с головы мужа и заговорила с ним снова.
— Вася, — сказала она, — Вася, ты меня слышишь?
— Слышу, — неожиданно отозвался он. Голос был глухой, но осмысленный.
— Ты дома, Вася. Дома. Был взрыв. Дом тряхнуло. Подъезд сложился. Мы живы. Ты и я — мы живы. Слышишь?
— Живы, — повторил дядя Вася. — Живы... А Серёга?
— Какой Серёга? — она нахмурилась.
— Ну, Серёга. Который мне тапок отдал. Он живой?
Тётя Зина замерла. Она не знала ответа. И Саша понял, что она боится сказать неправду. Потому что если она скажет «живой», а на самом деле это не так, дядя Вася каким-то образом это почувствует. А если скажет «не знаю» — он снова уйдёт туда, где война.
— Живой, Вася, — наконец сказала она. — Живой твой Серёга. Давай, допивай и пошли к людям. Холодно уже.
— Холодно, — согласился дядя Вася. — Как тогда в горах. Утром всегда холодно было. А днём жара. Ничего, привыкнешь, рядовой.
Он допил остатки водки, поставил пустую бутылку на асфальт, аккуратно, чтобы не разбилась, и снова замер. А тётя Зина продолжала гладить его по голове. И в этом было что-то бесконечно печальное: ночь, руины, крики, а посреди всего этого двое людей, сидящих у грязной стены. Она гладила его, а он смотрел в пустоту, и оба молчали. Но это было другое молчание. Не страшное, не холодное, как у мамы на лавке, а какое-то... общее. Как будто они вдвоём в одном коконе.
Я тогда не знал, что самые страшные слёзы те, которые льются внутрь. Дядя Вася плакал каждой выпитой бутылкой, каждым криком про духов, каждым взглядом в чёрное небо. А тётя Зина плакала каждым взглядом на него, каждым прикосновением, каждым своим «Вася, ты дома». Но в шесть лет я думал, что храбрость — это когда молчишь. Когда стискиваешь зубы, открываешь рот и терпишь. Теперь я знаю: иногда молчание — это самый громкий крик. И самые храбрые люди не те, кто не плачет, а те, кто плачет внутрь, чтобы другие могли плакать наружу.
Часть 2. Руки Раисы ЕфимовныПапа всё так же сидел на земле. Он не двигался, только иногда переводил взгляд с Саши на маму и обратно. Кровь на его ступнях запеклась, стала тёмной, почти чёрной, но в одной ране на левой пятке что-то блестело. Маленький осколок стекла, похожий на льдинку. Когда папа чуть шевелил ногой, осколок двигался, и вокруг него выступала свежая кровь. Капли были ярко-алыми на фоне засохшей корки, блестящими, как бусины рябины. Саша сидел, обхватив колени руками, и считал эти капли. Раз, два, три... На четвёртой он сбился, потому что капли слились в одну дорожку, побежавшую вниз по своду стопы к самой земле. Земля под папиной пяткой была уже не серой, а ржаво-коричневой, впитывающей влагу.
Саша смотрел на осколок и думал, что это похоже на занозу, только большую. Мама всегда вытаскивала занозы иголкой, прокалённой над спичкой. Сначала спичка вспыхивала жёлтым, потом синим у самой головки, и мама быстро-быстро проводила остриём иглы сквозь пламя. Саша всегда боялся этого момента, потому что казалось, будто сейчас мама обожжёт пальцы, но она никогда не обжигалась. Она ловко перехватывала иголку, дула на неё и говорила: «Всё, давай сюда свою лапу». И Саша протягивал руку, зажмуриваясь от страха.
— Па-ап, — тихо позвал Саша. Голос прозвучал хрипло, будто не его собственный, а чужой, выцарапанный из горла. — У тебя там стекло...
Папа не обернулся. Он даже не повернул головы. Казалось, он вообще не услышал Сашу, весь поглощённый своей неподвижностью. Только мама дёрнулась на лавке, но промолчала. Она смотрела прямо перед собой, туда, где темнели провалы окон их подъезда. Мама перестала себя обнимать и опустила руки. Саша заметил, как её пальцы, лежащие на коленях, сжимались в кулаки, а потом снова разжимались. Медленно, как будто умирающая бабочка складывает и раскладывает крылья.
— Сиди, Саш, — сказала она вдруг одними губами. — Папа знает.
И Саша снова затих. Его босые ноги замёрзли, пальцы скрючились на холодном бетоне бордюра. Он поджал их под себя, но это не сильно помогало. Ночь дышала холодом, забираясь под майку и мокрые трусы, и только там, где тело касалось тела, сохранялось немного тепла.
К бордюру подошла Раиса Ефимовна. Она жила на первом этаже их подъезда, и Саша знал её давно. Знал он её не просто потому, что видел каждый день, а потому, что именно к ней мама водила его, когда он разбивал коленки о гравий на детской площадке. Кабинетом ей служила маленькая комнатка с обоями в ромашку, где на этажерке стояли пузырьки с притёртыми пробками. Пахло там всегда чем-то горьким, больничным, и этот запах въедался в одежду и в волосы, так что Саша потом весь день ходил и морщил нос. Но боль проходила быстро, Раиса Ефимовна умела обрабатывать ссадины так, что было не больно. Она всегда сначала дула на ранку, а потом уже мазала зелёнкой, приговаривая: «До свадьбы заживёт, казак».
Раиса Ефимовна была старая, но не такая старая, как бабушка Нина. Она ходила быстро, говорила громко и всегда носила с собой большую сумку, в которой лежали таблетки, бинты и зелёнка. Сумка эта была матерчатая, с вышитым сбоку цветком — розой с осыпающимися лепестками. Саша однажды спросил, почему цветок некрасивый, и Раиса Ефимовна рассмеялась: «Это, Сашка, не некрасивый, это жизнь его потрепала, как и меня». Мама говорила, что Раиса Ефимовна работала в «травматологии». Саша не знал этого слова, но понимал: она умеет лечить людей. В его воображении травматология была похожа на мастерскую, где чинят сломанных при помощи блестящих инструментов, гипса и бинтов. Как велосипедную мастерскую дяди Коли из пятого подъезда, только для людей.
Сейчас Раиса Ефимовна была в пальто, накинутом поверх ночной рубашки. Пальто было старое, драповое и с обтрёпанными рукавами. На ногах валенки с галошами. В руках чемоданчик. Коричневый, кожаный, с блестящими замками. Замки эти холодно сверкнули в свете фар, отразив жёлтые полосы на асфальт. Точно такой же чемоданчик был у врача, который приходил к Саше, когда у него болело ухо. Тот врач ещё светил в ухо маленьким фонариком на лбу, похожим на глаз циклопа из книжки про древних греков, которую папа читал Саше перед сном.
— Господи боже, Валентин, — выдохнула она, замедляя шаг и поправляя очки в тонкой металлической оправе.— Ты сидишь-то как... прямо в луже кровавой. Я как в окно глянула, так сердце и ёкнуло.
— А я думал, вы спите уже, Раиса Ефимовна, — тихо ответил папа, не поднимая головы. Голос его звучал глухо, будто из бочки. — Чего вы вышли-то.
— Сплю я! Разве тут уснёшь... — она махнула рукой, и рукав пальто взметнулся чёрным крылом. — У меня над головой как бабахнуло, я думала, дом рушится. Схватила кота в охапку и под стол сиганула, позор на седины. А тут вон оно что... — она кивнула на разрушенный четвёртый подъезд и перекрестилась мелкими, быстрыми движениями, едва касаясь пальцами лба и плеч. — Царствие небесное всем, кто там...









