Порт-Артур. Лейтенант
Порт-Артур. Лейтенант

Полная версия

Порт-Артур. Лейтенант

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

— А слыхали, что говорят? Будто Старка сменят. И будто прочат к нам Макарова. Степана Осиповича.

Я промолчал. Это «прочат» сбудется — в феврале, на шестой день войны, когда всё уже будет гореть.

— Вот при ком бы послужить. — Огарёв сказал это просто, без мечтательности, как говорят о деле. — Он же наш, миноносный, по сути-то. «Рассуждения по вопросам морской тактики» — читали? Для него миноносец — оружие, а не извозчик при эскадре. При нём бы весь этот отряд по-другому задышал.

— Задышит, — сказал я. И прикусил. Лишнее слово, сказанное в правильную минуту, — самое опасное из всех.

Огарёв покосился на меня, но в темноте лица не прочтёшь, а переспрашивать было не в его привычках. Он просто достал флягу и протянул мне первому. — Слушайте, а переводитесь к нам. Серьёзно говорю. На отряде некомплект, командиры волком воют. Тут, конечно, не броненосец — ни буфета, ни пианино, и потонем мы все в первый же год войны, если она будет... Зато тонуть будем не у стенки, а на ходу. По нынешним временам — почти карьера.

Я взял флягу и отпил свой глоток. Коньяк был дрянной, дальненский, и на ледяном ветру он был лучшим коньяком в моей жизни — что в той, что в этой.

Тонуть на ходу. Если бы ты знал, лейтенант Огарёв, до чего точно ты сейчас попал — и про первый год, и про всё остальное. В моих книгах твой отряд горел и тонул всю кампанию, и был при этом единственным оружием, которое могло кусаться каждую ночь. Его просто никто не умел собрать в кулак. Почти никто. Один умел — но ему оставалось жить до тридцать первого марта.

— Подумаю, — сказал я.

— Думайте. — Огарёв спрятал флягу. — Только недолго. Чует моё сердце, времени на подумать нынче дают мало.

В одном Карцев ошибся. На мостике меня не тошнило. Меня тошнило от календаря.

В гавань входили утром, в полную воду. Узкое горло, единственное на всю эскадру; броненосцы ходят тут дважды в сутки, по милости луны. В моих книгах эту бутылочную пробку поминали на каждой странице; вживую она была ещё хуже книг. «Полтава» стояла на своём месте, серая, огромная, неподвижная, и я смотрел на неё с миноносного мостика новыми глазами: дом, который скоро станет тесен.

У трапа меня ждал Михеев — с лицом, по которому всё было видно раньше слов.

— Вашбродь, вас Сергей Иваныч велели, как прибудете, — сразу к им. Там это... — он понизил голос до трагического шёпота, — бумага на вас пришла-с. Из штаба. Серьёзная-с.

Вот и счёт за шум. Быстро ходят жалобы, когда им помогают.

Я одёрнул шинель и пошёл к трапу. Объяснительные я писать умел — двадцать лет практики, в обеих жизнях. Занимало меня другое: жалоба японского подданного дошла из консульства в Чифу до штаба наместника и обратно до «Полтавы» за неделю с небольшим. По здешним канцелярским меркам — не скорость, а курьерский поезд. Кто-то этой бумаге помогал. Кто-то в штабе очень хотел, чтобы у лейтенанта Маринина появилось дело.

Что ж. Познакомимся.

Глава 5


Бумагу из штаба мне выдал Лутонин — утром, при себе, и пока я ломал печать, смотрел не на конверт, а на мои руки. Первые строки я прочёл с холодком: «по донесению о самовольных действиях...» — донесение, значит, уже существовало отдельно от жалобы, и писал его кто-то свой, русский, по-русски. Дальше выдохнул: запрос объяснения «по жалобе японскоподданного Сакаи, фотографа, на неправомерные действия флотского офицера». Объяснение — не следствие и не суд. Пока.

Страшного в бумаге было одно: скорость. И вот это слово — «донесение».

Кают-компания, узнав, разделилась так, как предсказывал Лутонин. Половина жала мне руку — Рощин так и заявил во всеуслышание, что готов был бы доплатить за право присутствовать, — а половина поджимала губы: с консульскими подданными связываться — это, господа, до международных осложнений недалеко, нам же служить тут. Обе половины я выслушал с одинаковой благодарностью. Карта корабля дополнялась сама, без моих усилий.

Объяснительную я написал в один присест, на полутора листах, и она вышла скучной, как накладная на сурик. Этого я и добивался.

Никаких «считаю долгом доложить». Никакой агентуры, никаких батарей в кадре. Сухая хроника: проходя по дороге, обнаружил частное лицо, производившее фотографическую съёмку в крепостном районе в направлении артиллерийской позиции; патруля поблизости не оказалось — остановил проходивший; потребовал предъявить разрешение; ввиду отсутствия такового пластинки изъял под расписку и передал чинам жандармского надзора. О соответствии своих действий закону судить не берусь, о соответствии их присяге — готов ответить перед любым судом. Подпись.

Лутонин прочёл это стоя, у себя в каюте, дважды. На втором разе уголок его рта дрогнул.

— «Перед любым судом» — это вы зря, — сказал он. — Это уже литература. Уберите. Остальное оставьте как есть: чем скучнее, тем целее будете. — Он отдал мне лист и добавил без перехода: — Командир бумагу подпишет и отправит с сопроводительной. В сопроводительной будет сказано, что взысканий на вас нет, а службу вы несёте отлично. Это всё, что мы можем. Дальше — как в штабе решат.

— Благодарю, Сергей Иванович.

— Не за что пока.

К Успенскому я попал на подпись на следующий день и приготовился к выволочке: «без разговоров на берегу» было его условием, и условие я нарушил с шумом и свидетелями. Выволочки не случилось. Командир прочёл объяснение, прочёл сопроводительную, подписал обе и сказал, глядя не на меня, а в иллюминатор:

— В девяносто шестом, в Чифу, у меня с борта сбежал писарь с шифровальной книгой. Скандал был — не вашему чета. Так вот, Андрей Николаевич: за шум по делу не наказывают, наказывают за шум попусту. Какой у вас — рассудят без нас. Ступайте. — И когда я был уже у двери: — Пластинки-то посмотрели, прежде чем отдать?

— Жандармам виднее, Иван Петрович.

— Жаль, — сказал Успенский непонятно и отпустил меня.

Через два дня Лутонин сам пришёл на мою ночную тревогу — встал с часами у шестидюймовой башни, молча, в наброшенной шинели, и прислуга, увидев старшего офицера, не споткнулась, а собралась: сказался месяц. Снизу пробежали тени, лязгнул замок, наводчик доложил «готово» — и я ещё до лутонинской отмашки знал, что время хорошее.

— Две минуты сорок секунд от сигнала, — сказал Лутонин, пряча часы. — Я, изволите видеть, помню, сколько было в октябре: восемь с лишним. — Он помолчал. — С понедельника так будут играть все вахты, не одна ваша. Расписание я подписал. Возражения?

— Никак нет. Одна просьба: замеры вести письменно, по каждой вахте, и вывешивать в батарейной палубе. Пусть видят друг друга.

— Это зачем же?

— Затем, что русский человек, Сергей Иванович, может неделями не делать для начальства то, что сделает за сутки назло соседней вахте.

Лутонин смерил меня взглядом, и я уже привычно выдержал: смотри, смотри. Странный лейтенант, да. Зато удобный.

— Вывешивайте, — сказал он. — И вот ещё что, Андрей Николаевич. На корабле вас стало много. Это не упрёк, это наблюдение. Люди к такому относятся двояко: половина тянется, половина точит зуб. Вторую половину вы знаете в лицо?

— Узнаю по мере поступления.

— Поступление будет, — пообещал Лутонин и отпустил меня.

Листок с замерами я вывесил в батарейной палубе в тот же понедельник, и расчёт оказался верен с точностью до водевиля. Уже в среду вторая вахта, ходившая у меня в отстающих, устроила собственное тайное учение в обед, чтобы «не позориться перед калашниковскими» — у первой вахты комендором был Калашников, мужик голосистый и злой на язык. К субботе лучшее время на листке принадлежало им, и Калашников ходил мрачный. Лобов наблюдал за этой войной с удовольствием антрепренёра и подбрасывал дров точно отмеренными порциями: одному «а вторая-то жмёт», другому «слыхал, первые отыграться сговариваются». Без цены не обошлось и тут: подносчик второй вахты, погнавшись за секундами по обледенелому трапу, расшиб руку о комингс, и Лутонин при всех пообещал прикрыть гонку после первого же «рекордсмена» в лазарете. Гонка притихла — на сутки. Потом пошла снова, только сапоги стали посыпать песком. Тревоги, месяц считавшиеся барской блажью, превратились в спорт. О том, что призом в этом спорте назначены их собственные жизни, знал на корабле один человек, и он помалкивал.

* * *

Вечером того же дня я наконец сделал то, что откладывал месяц. Дописал письмо в Кронштадт — то самое, что начато было ещё прежней рукой и брошено на второй строке.

Повод не оставлял выбора: с почтой пришло письмо оттуда. Я узнал руку раньше, чем понял, что узнаю её, — по конвертам в нижнем ящике, перевязанным тесьмой: мать. Четыре страницы мелким старушечьим почерком: что зима в Кронштадте сырая, что Машенька — сестра, стало быть, — хорошо сдала рождественские испытания, что о делах на Востоке пишут тревожное и пусть Андрюша телеграфирует хоть два слова, если что; что молится. Я прочёл четыре страницы дважды. Андрюша, которому это писалось, лежал где-то на дне меня — или нигде не лежал, я до сих пор не знал, как это устроено, — и ответить ей мог только я.

Черновик прежнего Маринина так и лежал в конторке — «Дорогая маменька», дата октябрьская, дальше пусто. Я сидел над этим листом дольше, чем над всей запиской о японском флоте. Записка была по моей специальности. А тут — чужая мать, которой я не видел никогда, которая вырастила не меня, и которой нельзя ни солгать так, чтобы это не было ложью, ни сказать правду, потому что правда в моём положении — это палата в жёлтом доме.

В конце концов я писал просто. Что служба идёт хорошо и начальство довольно — правда. Что познакомился ближе с минным офицером и много хожу в море — правда. О тревожных слухах — чтобы не верила газетам сверх меры, а если спросят на пристани, отчего сын не просится с Востока, отвечала бы с гордостью: сын на своём месте. Это была правда с двойным дном, и пусть оно раскроется ей как можно позже. Машеньке выслал к испытаниям на книги — нашёл у прежнего Маринина эту привычку, по три рубля в письме, и нарушать не стал. Дальше следовало: переменился после одного случая на вахте, стал серьёзнее, о чём она, верно, услышит от других, и пусть не тревожится, — правда, вся как есть, до последнего слова. Что люблю и помню — я задержал перо.

Потом написал: «Люблю и помню». Человек, чьей рукой я писал, любил и помнил, я знал это по черновикам. Значит, не ложь. Просто подпись под чужим счётом, который теперь мой.

Заклеив конверт, я поймал себя на том, что разглаживаю заклеенный край второй раз. И третий. Без всякой нужды: клей в этой эпохе делали честный. Я положил конверт на конторку, не дожидаясь четвёртого раза. О том, что где-то в две тысячи двадцать пятом, возможно, осталась лежать на чьём-то столе незакрытая ведомость с моей фамилией, думать было всё ещё не по карману. Я записал в книжку, рядом с делами службы: «Маменьке — писать каждые две недели». Дела, занесённые в книжку, у меня исполнялись. На прочие надежды я не полагался.

В дверь стукнул Карцев — как всегда, боком, как всегда, с бумагой.

— Не помешал? Слушай, тут такое дело. — Он сел на койку без приглашения, на правах. — Огарёв подал на тебя запрос. Чин по чину, через отряд: ходатайствует о прикомандировании лейтенанта Маринина к отряду на постоянно, впредь до укомплектования. Начальник отряда не против — у него некомплект воет. Дело за «Полтавой». Успенский тебя не отдаст, имей в виду. Вахтенных начальников у нас самих не густо.

— А если отдаст?

— А если отдаст, — Карцев поправил очки, — то я тебе даже завидовать буду. Там сейчас самое место. Начальник отряда, говорят, за огарёвскую атаку из темноты на разборе не разнос устроил, а заставил остальных командиров схему перерисовать себе в тетради. Так что твоё «пятно» уже пошло гулять по отряду без тебя. Поздравляю: ты теперь школа.

— Школа без жалованья.

— Все школы такие. — Он покрутил в пальцах карандаш. — Кстати, имей в виду: я подсчитал твои выходы. Четыре за месяц. У штабных, которые тобой интересуются, это будет называться «ищет случая отличиться».

— Интересуются?

— Маринин. — Он поглядел на меня поверх очков, как на гальванический элемент с сомнительной полярностью. — Тобой с ноября интересуется половина гарнизона. В Артуре за зиму случается меньше событий, чем ты устроил за месяц. Сходи на святках в Собрание, послушай сам. Полезно. Там ёлка, весь гарнизон будет. Только мундир надень парадный.

* * *

На святках Морское собрание стояло убранное хвоей и флагами; в большом зале поставили ёлку под потолок, и пахло в этом зале сразу всем — смолой, духами, сигарами, пуншем и мокрым сукном шинелей из передней. Народу — не протолкнуться: флот, гарнизон, дамы, штатские из управления порта, инженеры с дороги. В малой гостиной играли в винт, из буфетной несли подносы, у колонны спорили о новой певице, на хорах настраивался оркестр. Город праздновал уверенно, широко, как празднуют люди, у которых впереди длинная спокойная зима.

Я шёл сквозь этот зал, раскланиваясь направо и налево, и ловил на себе взгляды. Взгляды были разные: любопытные, насмешливые, оценивающие; две дамы средних лет, не понижая голоса, обсуждали за моей спиной «того самого, который с японцем», и по тону невозможно было понять, герой я в их редакции или скандалист. Скорее всего, и то и другое: гарнизонная слава — продукт нерафинированный. Это и была разведка боем: месяц назад меня тут не знал никто.

У буфета меня перехватил севастопольский гость — тот самый грузный лейтенант с пенсне, любитель читать вслух телеграммы. Теперь он телеграмм не читал. Теперь он, понизив голос, спрашивал.

— Андрей Николаевич, голубчик, а скажите-ка... вот вы тогда считали — про зиму. Я, признаться, смеялся. А у нас на «Севастополе» старший офицер на той неделе велел проверить сетевое заграждение. Так, между делом велел, но велел же. Это что же выходит — и у вас наверху читали?

— Выходит, у вас старший офицер службу знает.

— Нет, вы не виляйте! — Пенсне блеснуло почти умоляюще. — Мне для понимания: готовиться или как?

Месяц назад он смеялся первым. Теперь спрашивал «готовиться или как» — шёпотом, у буфета, чтобы не услышала жена.

— Готовиться, — сказал я. — Это в любом случае дёшево. Сети, расчёты, ночные вахты всерьёз — всё это стоит казне рубль, а команде час сна. А не пригодится — спишете на чудачества полтавского паникёра.

— Что вы, я никогда... — он смешался.

— Бросьте, — сказал я. — Я знаю, как меня зовут в штабе. Кстати, не подскажете, кто именно зовёт? Любопытно же, у кого слог хороший.

Лейтенант замялся. Снял пенсне, подышал на стёкла, надел. Я ждал и не помогал ему: в такие минуты человеку нельзя помогать, он должен сам решить, чей он. Наконец он оглянулся — коротко, по-настоящему — и понизил голос ещё на тон:

— Ставров. Капитан второго ранга, из морского штаба наместника. Он-с про вас и бумагу из Чифу... того... сопровождал. Вы с ним, часом, не в контрах? Потому что он о вас осведомлён удивительно подробно для человека, который с вами незнаком. — Пенсне снялось и тут же наделось обратно. — И вот что, голубчик: я вам этой фамилии не называл. У меня семья-с.

Ставров. Я уложил фамилию туда, где у меня лежали мины, — на отдельную страницу, к которой возвращаются перед тем, как тралить.

Морской штаб наместника. Место, где делаются бумаги и репутации. Человек, «удивительно подробно осведомлённый» о незнакомом лейтенанте, собирает дело — папку с номером, с описью, с прошитыми листами. Зачем я ему сдался, сам по себе или как ступенька к кому-то повыше, — вот вопрос, на который у меня ответа не было.

— Незнаком, — сказал я. — Пока.

В зале тем временем гасили люстры — зажигали ёлку. Свечи занимались одна от другой, зал ахал и аплодировал, дамы подталкивали детей вперёд, к свету. Оркестр на хорах взял первые такты, и пары пошли. Мимо меня прошла в полонезе чета инженеров с дороги, прошёл Карцев — он, оказывается, недурно танцевал, кто бы мог подумать про человека с кислотными пальцами; прошла, считая шаги одними губами, гимназистка в первом взрослом платье. Зал был тёплый, золотой, живой.

Я стоял в задних рядах и смотрел на это — на свечи, на детей, на золочёные цепи по хвое, — и зал вдруг показал мне себя другим. Этим же — через год. Койки рядами. И запах не смолы, а карболки.

Зал вернулся, а запах остался: карболка держалась в носу до самой передней, сквозь хвою и пунш. Тридцать дней этому залу стоять нарядным.

Не «тридцать дней осталось». Тридцать — на работу. Разница между приговором и нормативом — только в том, кто считает.

Домой — я поймал себя на этом «домой» про броненосец и не стал поправлять — я собрался раньше разъезда. В передней, пока вестовой искал мою шинель, со мной поравнялся пожилой полковник-артиллерист с сухопутным лицом и погонами крепостной артиллерии.

— Лейтенант Маринин? — Он не представился, и по тому, как он этого не сделал, было ясно: человек привык, что его знают. — Это ведь вы у Электрического утёса фотографа... того. Моя батарея. Это мои люди вам три недели про него писали. — Он коротко, по-сухопутному, наклонил голову. — Благодарю. Хоть кто-то на этом курорте читает, что ему пишут.

И ушёл в темноту, к экипажам, оставив меня с этим «курортом» в руках. Крепостные артиллеристы. Ещё одно ведомство, где умеют злиться на тишину.

* * *

На корабль я вернулся с последним катером, продрогший и трезвый, хотя в Собрании наливали щедро.

Михеев, отпиравший каюту, доложил вечерние новости своим обычным порядком — вперемешку, по убыванию важности для нижней палубы: завтра баня; кок с «Севастополя» божится, что к Новому году дадут гуся; боцман Лобов выменял у дальненских лесин на рамы для зимних щитов, и теперь у него с ревизором война; а ещё, говорят, на телеграфе нынче очередь была из штатских — японские торговцы депеши слали, много, всю неделю шлют.

Я снял парадный мундир, повесил его ровно и переспросил:

— Что за депеши, Михеев?

— А кто их знает-с. Брат у меня двоюродный при телеграфной конторе сторожем. Говорит: ихние, торговые, всё шлют и шлют. Должно, к праздникам торговлю сводят-с.

Сводят, подумал я. Сводят — это точное слово. Подчищают дела, закрывают лавки исподволь, переводят деньги. Агентура и купцы всегда снимаются первыми — за месяц-полтора, по-тихому, чтобы не обвалить заодно и чужое спокойствие, на котором так удобно работалось. В моих книгах исход японских резидентов из Артура описывался задним числом, со вздохом: вот же, мол, был знак, и какой ясный. Здесь это не было знаком из книги. Здесь это была очередь у телеграфной конторы, которую видел двоюродный брат моего вестового. Векшину про телеграммы я уже говорил. Теперь стоило сказать ещё раз — с цифрами от сторожа.

А ещё с вечерней почтой пришла записка от Карцева, карандашом, в три строки: огарёвский запрос вернулся из штаба отряда с резолюцией «воздержаться впредь до окончания переписки по известному делу». Жалоба фотографа стоила мне миноносцев. Не навсегда — переписка кончится. Но «не навсегда» в моём календаре было самым дорогим из всех слов.

Я достал записную книжку и открыл разряд «сделано». Перечитал — медленно, как читают ведомость перед ревизией.

Тревоги по всем вахтам «Полтавы», подписано старшим офицером. Расчёты Рощина — пять с половиной минут, и сам Рощин, который теперь сверлит своих комендоров без моих напоминаний. Лобов и его шестидюймовки. Огарёвский запрос о переводе — повисший, но поданный. Векшин с его сорока адресами. Сетевое заграждение на «Севастополе» — чужими руками, самыми надёжными из всех. Полковник с Электрического утёса, которому впервые за три недели ответили делом. Атака «из пятна», которую начальник миноносного отряда велел перерисовать себе в тетради. Записка — похороненная, но прочитанная, и Лутонин, который после неё смотрит на мои чудачества как на службу.

Негусто против шести броненосцев Того. Если мерить эскадрами — почти ничего: ни один корабль не стал быстрее, ни одна пушка не прибавила в дальности, ни одного снаряда не прибыло в погребах. Но войны проигрываются не пушками — войны проигрываются спящими. А спящих вокруг меня становилось меньше с каждой неделей: тут вахта, там плутонг, тут старший офицер, там полковник на батарее. Месяц назад на этой странице не было ничего, кроме даты.

Оставался Ставров. И вот со Ставровым не сходилось ничего. Я перебирал это, как перебирают заевший замок: «донесение о самовольных действиях», написанное раньше жалобы. Жалоба, долетевшая из Чифу со скоростью фельдъегеря. Резолюция «воздержаться», аккуратно отрезавшая меня от миноносцев. Каждая бумага по отдельности была законной, как церковный календарь, — а вместе они складывались в работу, методичную и недешёвую, и я не понимал главного: зачем. Лейтенантов не разрабатывают из любви к искусству. Меня к чему-то готовили — или от чего-то отодвигали, — и у меня не было ни одной зацепки, к чему именно. Это была первая строка в моей книжке, которую я подчеркнул дважды и оставил без плана.

Я завёл часы — вполсилы, как обещал мастеру, — и положил их на стол циферблатом вверх.

Считаем, лейтенант.

Тридцать дней. Раскладка простая. Объяснительная ушла — ждать. Телеграммы купцов — к Векшину. Завтра же, запиской. Вахты пусть гоняют тревоги. Две сорок — это не предел. Предел — две ровно.

Дальше. Перевод завис — дожимать, как кончится переписка. Письмо Огарёву — чтоб не остыл. Сети на «Полтаве» — через Лутонина, после праздников. Карцеву — подкинуть мысль про катерные тралы. Не самому. Через спор. Он умный, он додумает и сочтёт своей.

Что ещё. Ставров. Подчёркнуто дважды, плана нет. Пусть пока висит.

Письмо ушло. Гуся обещали. Жить можно.

Война шла к Артуру с востока, по расписанию, которое из всех живущих знал я один. Я больше не считал дни до неё.

Я считал, что успею.

Глава 6

Праздники в Артуре отгуляли широко, с гусем, с колядками на нижней палубе, с визитами по начальству, — и до Крещения город прожил в том особом состоянии духа, когда тревожные телеграммы читаются как сводки о чужой погоде. Гусь не обманул, и Михеев ходил именинником, будто добыл его лично. Я отстоял свои вахты, съездил с поздравлениями куда положено, выпил положенное и считал дни. Дни шли крупно, как лёд по реке.В новогоднюю ночь кают-компания пила шампанское, и Рощин, разливая, предпринял манёвр, который я оценил по достоинству.— А что, Андрюша, — начал он издалека, — пари наше... оно ведь как бы шуточное было, по-приятельски?— Угу, — сказал я. — По-приятельски. Ящик и неделя.— Нет, я к тому, что условия-то дикие. Ну какая война до конца января? Месяц остался. Даже японцы так быстро не поворачиваются.— Глеб. Ты отыграть хочешь или поторговаться?— Я хочу, — Рощин понизил голос и перестал улыбаться, — чтобы ты оказался трепачом. Первый раз в жизни хочу, чтобы человек, с которым я пью, оказался трепачом. Понимаешь ты это?— Понимаю, — сказал я. И мы выпили молча, не чокаясь. Для новогодней ночи это было, пожалуй, чересчур, но никто за столом не заметил.Сразу после Крещения пришли две бумаги, и обе — хорошие.Первую привёз с берега писарь: переписка «по известному делу» закрыта. Жалоба японскоподданного Сакаи оставлена без последствий, лейтенанту Маринину — поставить на вид недостаточную осмотрительность при сношениях с иностранными подданными. «На вид» — это была точка. Дело умерло. Почему оно умерло, я узнал в тот же вечер из второй бумаги, узкого конверта без штампа, который Михеев подал с особенным выражением лица. Внутри была записка в три строки, карандашом, знакомым уже почерком с прокуренным наклоном: «Пластинки оказались занимательными. Долг за мной. В феврале — заходите непременно. В.»Я сжёг записку в пепельнице и подумал, что Векшин — человек с юмором: «в феврале» он вернул мне моё же. Дальномерный пост на стекле, надо полагать, перевесил все консульские печали. Когда жандармерия предъявляет штабу такую картинку, желающих защищать господина Сакаи становится меньше. Сам Сакаи, по слухам с берега, отбыл в Чифу с первым пароходом — снимать закаты в местах поспокойнее.Из всей этой истории я вынес урок, который стоил дороже «постановки на вид»: в здешней машине можно выигрывать, если твоя бумага приходит в нужную папку раньше чужой. Проиграл я только там, где бумаги шли мимо меня. Стало быть, и воевать со Ставровым следовало скоростью документооборота. Смешное поле боя для человека, готовившегося к торпедным атакам, но поле было такое, какое дали.А ещё через день Лутонин вызвал меня и молча показал отношение из морского штаба наместника: «...предписывается представить описание принятого на эскадренном броненосце Полтава порядка ночных учебных тревог с приложением ведомости результатов». Подпись стояла «за начальника штаба», и чин с фамилией я прочёл дважды: капитан 2 ранга Ставров.— Поздравляю, — сказал Лутонин сухо. — Ваши забавы затребованы наверх. Писать описание будете вы, подавать буду я, а лавры, как заведено, достанутся эскадре. Возражения?— Никак нет. Прошу только об одном: в описании не называть сроков готовности желательными. Назвать достигнутыми. С ведомостью не поспоришь.— Это вы к чему?— К тому, Сергей Иванович, что желательное у нас принято обсуждать, а достигнутое — догонять.Лутонин хмыкнул и забрал бумагу. Так моя ночная самодеятельность, два месяца ходившая в чудачествах, стала официальным «порядком, принятым на эскадренном броненосце Полтава». На эскадре есть только один способ сделать дело законным — сделать его сначала.* * *Ставров приехал на «Полтаву» пятнадцатого, с утренним катером, без предупреждения.Я увидел его с вахты: по трапу поднимался капитан второго ранга — немолодой, лет сорока пяти, плотный без рыхлости, в шинели тонкого сукна, и поднимался он так, как ходят люди, для которых любой трап — продолжение паркета. Перчатки он снял только на палубе, обе сразу, и держал потом в левой руке, как держат стек.— Капитан второго ранга Ставров, — представился он вахтенному, то есть мне, глядя при этом мимо меня, вдоль палубы, как оценщик. — Из штаба наместника. К командиру.Фамилия легла в воздух между нами, и я заметил — он проверил. Коротким взглядом, в четверть секунды: знает ли лейтенант фамилию. Лейтенант фамилию знал, но на лице у лейтенанта в эту четверть секунды не было ничего, кроме служебного рвения. Двадцать лет совещаний всех уровней — хорошая школа лицевых мышц.У командира он просидел час. Потом, как мне передали, смотрел учение — Лутонин, не будь дурак, сыграл ему тревогу левому борту, и борт встал к орудиям за две тридцать пять. Потом гость пожелал видеть «офицера, коим заведён означенный порядок».Пока он сидел у командира, корабль шуршал слухами, как камыш под ветром. Вестовые передавали из салона, что гость «всё пишет-с»; Рощин забежал на вахту сообщить, что «по твою душу, Андрюша, не иначе»; даже Лобов нашёл повод пройти мимо меня дважды и во второй раз уронил в пространство: «Бумажный человек приехал. К чему бы это-с». Я нёс вахту и не суетился. Чему быть, того по трапу не обойдёшь.Разговор вышел в батарейной палубе, у шестидюймовки, при холодном свете из открытого полупорта. Ставров осмотрел орудие, осмотрел меня — тем же оценочным взглядом, не делая между нами большой разницы, — и заговорил негромко, любезно, без чинов:— Похвально, Андрей Николаевич. Весьма. Две с половиной минуты — это, знаете ли, цифра. В штабе обратили внимание.— Рад стараться.— Не сомневаюсь. — Он провёл пальцем по казённику, посмотрел на палец. Палец остался чистым, и это его, кажется, слегка огорчило. — Однако я ведь к вам не только за этим. Я, видите ли, читал вашу записку. Ту, осеннюю. Командир ваш давал ей ход частным порядком, бумага дошла и до нас. Любопытная бумага. Смелая. — Он поднял на меня глаза, и глаза были незанятые, пустые, как чистые бланки. — Скажите, а вот эти ваши учения, тревоги, сети, о которых вы изволите хлопотать через вторые руки... Это у вас от убеждения или от усердия?Вопрос был с двойным дном и со взведённым курком.— От арифметики, Аркадий Петрович. — Имя-отчество я взял из его же бумаг, и он отметил это коротким движением века. — Убеждения у меня казённые, усердие по чину. А арифметика общая для всех.— Арифметика. — Он улыбнулся одними губами. — Прекрасно. Тогда позвольте и я вам — арифметику. Наместник его императорского величества полагает, что войны не будет. Государь полагает, что войны не будет. Из этого следует, с арифметической, как вы любите, точностью: офицер, который ведёт себя так, будто война будет, полагает себя умнее наместника и государя.Он сделал паузу и посмотрел в полупорт, на серую воду, давая мне время оценить выкладку.— Пока он лейтенант и чудит на своём корабле — это смешно. Когда его чудачества начинают затребовать штабы — это уже не смешно, Андрей Николаевич. Это уже тенденция. — Он аккуратно надел одну перчатку, расправил каждый палец. — Я скажу вам то, чего вам не скажет ваш добрейший Сергей Иванович. Худшее, что может сделать офицер в вашем положении, — оказаться правым раньше начальства. Неправым — можно. Правым позже — должно. Правым раньше — никогда.— Разрешите вопрос, Аркадий Петрович. — Я дождался его кивка. — А если война всё-таки случится. Что станет с теми, кто был неправ вовремя?Ставров посмотрел на меня с первым за весь разговор подобием живого интереса.— Ничего, — сказал он. — Их повысят. Неправых вовремя всегда повышают: они доказали главное — умение слышать. А вот правых раньше времени... — он чуть качнул перчатками, — правых раньше времени к тому моменту, как их правота откроется, обыкновенно уже нет в списках.Внизу, под полупортом, плеснула о борт волна от прошедшего катера — единственный звук за весь этот разговор, который Ставров не выбирал сам. Он переждал его, как пережидают чужую реплику.Это было сказано всё тем же светским тоном, между делом, и это была первая настоящая фраза за весь визит. Не предупреждение даже. Прейскурант.Он коротко поклонился и пошёл к трапу, натягивая на ходу вторую перчатку. У трапа обернулся:— Описание ваших тревог я читал в черновике. Толково. Я бы на вашем месте вычеркнул слово «ночных» — оно нервирует. Просто «учебных». Честь имею.Катер отвалил. Я стоял у борта и складывал — и впервые за месяц у меня начала складываться рабочая версия.Подпись «за начальника штаба» под отношением о тревогах. Донесение, написанное раньше жалобы. Теперь — личный визит с напутствием. Если положить это в один ряд, выходило: Ставров вёл меня по двум папкам сразу. В одной — «дал ход полезному начинанию способного офицера»: если война случится, автор этой папки окажется прозорливцем. В другой — «донесение о самовольных действиях» и всё, что туда ещё ляжет: если войны не будет, автор предъявит, что вовремя одёргивал паникёра. Двойная бухгалтерия, безупречная, как его перчатки. Какая папка пойдёт в дело — решит не он. Он только держит обе наготове.Версия объясняла всё, кроме одного. Зачем он приезжал смотреть мне в глаза. Страховки оформляют заочно. Этот пункт я в книжке так и оставил — подчёркнутым.* * *Восемнадцатого января эскадра начала просыпаться, и просыпание это было слышно ушами и видно глазами отовсюду, от Золотой горы до Тигрового.С утра задымили все. Над гаванью встали столбы, жирные, чёрные, вертикальные в морозном безветрии, и между кораблями и угольными пристанями засновали баржи. В машинных отделениях по всей эскадре проворачивали механизмы; с кормы на корму перекрикивались мегафоны; катера развозили по кораблям отпускных, фельдшеров, бумаги и слухи. Город на берегу заметил перемену по-своему: в лавках, говорил Михеев, с утра подорожали консервы и свечи — торговый люд понимает дым над гаванью без всяких циркуляров.«Полтава» приняла уголь до полного запаса; Лобов гонял погрузку с остервенением хозяина, дорвавшегося наконец до настоящего дела, и грузчики-китайцы сыпались у него по сходням горохом.— Шевелись, шевелись, православные и которые нет! — гудел он на весь борт. — Засиделись на печи — теперь догоняй!Девятнадцатого подняли сигнал: эскадре начать кампанию. И следом — выход.Выход через артурское горло — это отдельное представление, и я смотрел его из первого ряда. Полная вода держится около двух часов; в одну воду линию не протолкнуть — выходили в две, по одному, с промерами, с руганью на всех мостиках сразу. «Полтава» шла в свой черёд. В самом горле, между Тигровым хвостом и Золотой горой, я с вахты видел оба берега разом так близко, что можно было читать трещины в скале. Корабль в одиннадцать с лишним тысяч тонн полз по этой щели со скоростью пешехода, и каждый человек на мостике молчал, пока штурман не сказал «прошли». Запереть эту дверь — да тут хватило бы одного утопленного парохода.Я стоял свою вахту и впервые видел то, что до сих пор знал только по книгам: эскадра снималась с якорей полным составом, по диспозиции, и строилась в кильватер на внешнем рейде. Над «Петропавловском» лезли вверх флажные сигналы, и по кораблям их повторяли флажок в флажок; «Цесаревич», уже оливковый, по-боевому тёмный, занимал место в линии с тяжёлой грацией перворазрядного борца; миноносцы резали воду между колоннами.Зрелище было сильное. На него хотелось смотреть просто так, без арифметики, и минуты две я себе это позволял. В той жизни я не видел ничего похожего и увидеть не мог: эскадренные броненосцы кончились раньше, чем я родился, и строй кильватера из семи единиц главных сил существовал для меня в виде схем со стрелками. Схемы не передавали главного: как это дышит. Как от семи дымов темнеет полнеба, как передаётся по линии сигнал — флажок за флажком, корабль за кораблём, искрой по шнуру, — и вся эта стальная вереница в пять тысяч человеческих душ поворачивает разом, единым существом. Красота миру, который её породил, обошлась дорого и прожила недолго. Но красотой она от этого быть не переставала.Потом арифметика вернулась. Эволюции: повороты «все вдруг» выходили рваными, интервалы плыли, «Севастополь» традиционно лез из строя — его машины славились на всю эскадру дурным нравом. Стрельбы: по щитам, с малых дистанций, при свете дня, в полигонных условиях — и всё равно со средним процентом попаданий, от которого хотелось снять фуражку и помолчать. Годы экономии не лечатся неделей кампании. Это знал я, это знал каждый строевой офицер на этой эскадре — и это, судя по всему, знал Того, который выбирал время.На «Полтаве» неделя кампании прошла под знаком тихой мести Лутонина всем, кто два года поминал его кораблю резерв: наша башня выходила на цель первой, наши кочегары держали пар без чёрного дыма, и на разборе у флагмана командир в кои веки услышал о «Полтаве» не «опять», а «обратить внимание прочим». Успенский за ужином был почти весел. Рощин ходил гоголем: его плутонг отстрелялся лучшим на корабле, и теперь он считал — вслух и с подробностями, — сколько процентов из этого его, а сколько «так уж и быть, твоё, заноза». Я не спорил. Делёж шкуры умножает число охотников — а охотники мне были нужны все.На третий день эволюций меня вызвали на «Петропавловск».Не одного — собирали вахтенных начальников и старших офицеров по флажному делу, обычная рутина больших манёвров. Флагман изнутри оказался ровно тем, чем положено быть флагману: коридоры шире полтавских, медь начищенней, вестовые бесшумней, и всюду — особенный штабной воздух, в котором младшему офицеру дышится через раз. Я шёл по этим коридорам и держал в голове непрошеное: всему этому — медным поручням, портретам в салоне, семи сотням людей вокруг — оставалось по старому счёту два месяца с небольшим, до тридцать первого марта. По новому счёту — посмотрим. За «посмотрим» я и работал.В коридоре меня отловил флаг-офицер, мичман с лицом отличника, и сообщил вполголоса, что моё «описание порядка тревог» доложено начальнику штаба, что начальник штаба «изволили отозваться положительно» и что на эскадру будет циркуляр. Циркуляр! Я шёл по коридору флагмана и видел в иллюминатор серую зимнюю воду, и мне хотелось сказать кому-нибудь спасибо — может быть, даже Ставрову с его «вычеркните слово ночных»: слово я вычеркнул, и бумага прошла.В тот раз — в моих книгах — эскадра встретила ночь на двадцать седьмое января с экипажами, не игравшими боевой тревоги месяцами. В этот раз по кораблям пойдёт циркуляр. Я шёл по флагманскому коридору и позволил себе четверть часа считать это победой.Циркуляр вышел двадцать третьего, и победа кончилась.От моего описания осталась рама. «Рекомендовать гг. командирам обратить внимание на пользу учебных тревог, производимых по их усмотрению» — рекомендовать, по усмотрению. Ведомость результатов исчезла. Слово «ночных» исчезло — то самое, которое мне дружески советовал вычеркнуть Ставров, и теперь стало видно, что это был не совет, а проба скальпеля: даст ли себя резать. Дал. Бумага ушла наверх с моим именем и вернулась на эскадру выпотрошенной: кто хотел гонять тревоги — мог сослаться на циркуляр, кто не хотел — имел на то теперь письменное право, рекомендация не приказ. Я переписал в книжке слово «циркуляр» из разряда «сделано» в разряд «полусделано» и запомнил урок. В этой машине бумагу мало протолкнуть. Её надо довести за руку до самого конца — или у неё по дороге вынут хребет.* * *Двадцать второго вечером эскадра вернулась с эволюций и встала на внешнем рейде.Не во внутреннем бассейне — на внешнем, открытом рейде, всем составом больших кораблей. Я знал, что так будет, и знал почему: проход. Страх перед закупоркой был не глупый. Беда была в том, что из двух страхов штаб выбрал тот, который наступит первым.Я стоял на юте, смотрел на якорные огни эскадры — линия, ещё линия, крейсера мористее — и держал в голове картинку из книг: эта же диспозиция, эти же огни, через четыре ночи. Через два дня из Сасебо выйдет весь их флот, и десять истребителей повернут к Артуру. Командиры их уже сейчас, в эту минуту, учат наизусть силуэты вот этих самых кораблей — по справочникам и по донесениям прилежных фотографов.Подходила к концу и моя вахтенная тетрадь наблюдений за рейдом — та, которую я завёл ещё в декабре, после миноносного похода. В неё ложилось всё: какие коммерческие пароходы стояли на рейде и под какими флагами, когда уходили, когда появлялись новые; как менялось число джонок у Тигрового; какие огни и в каком порядке зажигались на эскадре с темнотой. Большая часть этих записей не стоила ничего. Но я по опыту обеих жизней знал: накануне у любой катастрофы меняется фон, и заметить перемену фона может только тот, кто записывал фон обычный.Рядом встал Рощин — молча, со своей трубкой, которую он завёл к войне «для солидности» и которую вечно забывал раскурить.— Красиво стоим, — сказал он наконец. — Как на смотру.— Как на смотру, — согласился я.— Ты чего такой? Опять считаешь?— Считаю.— И сколько выходит?Выходило: неделя была не сроком, а форой. Последней форой, которую мне отпустила история, и потратить её следовало без остатка.Главное из несделанного звалось коротко: сети. Завтра — рапорт Лутонину. Пусть откажут — выше «Полтавы» это не решается, — но пусть откажут письменно: после двадцать седьмого каждая такая бумага станет гирей на чьей-то чаше, и я знал заранее, на чьей. Остальное шло по списку, который я и так помнил наизусть, — Карцев, Огарёв, Векшин, огни эскадры по ночам, — и список этот был короток ровно настолько, насколько коротки полномочия вахтенного начальника.Мелочи. Всё, что мне было дозволено в этом мире, называлось мелочами. Но я двадцать лет прослужил там, где красивым словом «боеготовность» называлась именно сумма мелочей — и ничего, кроме суммы мелочей.— Выходит, Глеб, что пари ты проиграешь на этой неделе, — сказал я. — Готовь ящик.Рощин фыркнул, хотел ответить в обычном духе — и не ответил. Посмотрел на меня, на якорные огни, опять на меня. Сунул нераскуренную трубку в карман.— Знаешь, что страшно, Андрюша? — сказал он тихо. — Страшно, что я уже почти верю.Он ушёл вниз, а я остался на юте — досматривать. Над рейдом стояла большая зимняя тишина, в которой потрескивал на морозе такелаж и едва слышно, на пределе уха, гудели дежурные котлы. Эскадра спала на открытой воде, доверчиво, как спят очень большие и очень сильные существа, ни разу никем не битые.Свою войну я решил начать раньше их войны. За неделю.

На страницу:
4 из 6