
Полная версия
Порт-Артур. Лейтенант
Праздники в Артуре отгуляли широко, с гусем, с колядками на нижней палубе, с визитами по начальству, — и до Крещения город прожил в том особом состоянии духа, когда тревожные телеграммы читаются как сводки о чужой погоде. Гусь не обманул, и Михеев ходил именинником, будто добыл его лично. Я отстоял свои вахты, съездил с поздравлениями куда положено, выпил положенное и считал дни. Дни шли крупно, как лёд по реке.В новогоднюю ночь кают-компания пила шампанское, и Рощин, разливая, предпринял манёвр, который я оценил по достоинству.— А что, Андрюша, — начал он издалека, — пари наше... оно ведь как бы шуточное было, по-приятельски?— Угу, — сказал я. — По-приятельски. Ящик и неделя.— Нет, я к тому, что условия-то дикие. Ну какая война до конца января? Месяц остался. Даже японцы так быстро не поворачиваются.— Глеб. Ты отыграть хочешь или поторговаться?— Я хочу, — Рощин понизил голос и перестал улыбаться, — чтобы ты оказался трепачом. Первый раз в жизни хочу, чтобы человек, с которым я пью, оказался трепачом. Понимаешь ты это?— Понимаю, — сказал я. И мы выпили молча, не чокаясь. Для новогодней ночи это было, пожалуй, чересчур, но никто за столом не заметил.Сразу после Крещения пришли две бумаги, и обе — хорошие.Первую привёз с берега писарь: переписка «по известному делу» закрыта. Жалоба японскоподданного Сакаи оставлена без последствий, лейтенанту Маринину — поставить на вид недостаточную осмотрительность при сношениях с иностранными подданными. «На вид» — это была точка. Дело умерло. Почему оно умерло, я узнал в тот же вечер из второй бумаги, узкого конверта без штампа, который Михеев подал с особенным выражением лица. Внутри была записка в три строки, карандашом, знакомым уже почерком с прокуренным наклоном: «Пластинки оказались занимательными. Долг за мной. В феврале — заходите непременно. В.»Я сжёг записку в пепельнице и подумал, что Векшин — человек с юмором: «в феврале» он вернул мне моё же. Дальномерный пост на стекле, надо полагать, перевесил все консульские печали. Когда жандармерия предъявляет штабу такую картинку, желающих защищать господина Сакаи становится меньше. Сам Сакаи, по слухам с берега, отбыл в Чифу с первым пароходом — снимать закаты в местах поспокойнее.Из всей этой истории я вынес урок, который стоил дороже «постановки на вид»: в здешней машине можно выигрывать, если твоя бумага приходит в нужную папку раньше чужой. Проиграл я только там, где бумаги шли мимо меня. Стало быть, и воевать со Ставровым следовало скоростью документооборота. Смешное поле боя для человека, готовившегося к торпедным атакам, но поле было такое, какое дали.А ещё через день Лутонин вызвал меня и молча показал отношение из морского штаба наместника: «...предписывается представить описание принятого на эскадренном броненосце Полтава порядка ночных учебных тревог с приложением ведомости результатов». Подпись стояла «за начальника штаба», и чин с фамилией я прочёл дважды: капитан 2 ранга Ставров.— Поздравляю, — сказал Лутонин сухо. — Ваши забавы затребованы наверх. Писать описание будете вы, подавать буду я, а лавры, как заведено, достанутся эскадре. Возражения?— Никак нет. Прошу только об одном: в описании не называть сроков готовности желательными. Назвать достигнутыми. С ведомостью не поспоришь.— Это вы к чему?— К тому, Сергей Иванович, что желательное у нас принято обсуждать, а достигнутое — догонять.Лутонин хмыкнул и забрал бумагу. Так моя ночная самодеятельность, два месяца ходившая в чудачествах, стала официальным «порядком, принятым на эскадренном броненосце Полтава». На эскадре есть только один способ сделать дело законным — сделать его сначала.* * *Ставров приехал на «Полтаву» пятнадцатого, с утренним катером, без предупреждения.Я увидел его с вахты: по трапу поднимался капитан второго ранга — немолодой, лет сорока пяти, плотный без рыхлости, в шинели тонкого сукна, и поднимался он так, как ходят люди, для которых любой трап — продолжение паркета. Перчатки он снял только на палубе, обе сразу, и держал потом в левой руке, как держат стек.— Капитан второго ранга Ставров, — представился он вахтенному, то есть мне, глядя при этом мимо меня, вдоль палубы, как оценщик. — Из штаба наместника. К командиру.Фамилия легла в воздух между нами, и я заметил — он проверил. Коротким взглядом, в четверть секунды: знает ли лейтенант фамилию. Лейтенант фамилию знал, но на лице у лейтенанта в эту четверть секунды не было ничего, кроме служебного рвения. Двадцать лет совещаний всех уровней — хорошая школа лицевых мышц.У командира он просидел час. Потом, как мне передали, смотрел учение — Лутонин, не будь дурак, сыграл ему тревогу левому борту, и борт встал к орудиям за две тридцать пять. Потом гость пожелал видеть «офицера, коим заведён означенный порядок».Пока он сидел у командира, корабль шуршал слухами, как камыш под ветром. Вестовые передавали из салона, что гость «всё пишет-с»; Рощин забежал на вахту сообщить, что «по твою душу, Андрюша, не иначе»; даже Лобов нашёл повод пройти мимо меня дважды и во второй раз уронил в пространство: «Бумажный человек приехал. К чему бы это-с». Я нёс вахту и не суетился. Чему быть, того по трапу не обойдёшь.Разговор вышел в батарейной палубе, у шестидюймовки, при холодном свете из открытого полупорта. Ставров осмотрел орудие, осмотрел меня — тем же оценочным взглядом, не делая между нами большой разницы, — и заговорил негромко, любезно, без чинов:— Похвально, Андрей Николаевич. Весьма. Две с половиной минуты — это, знаете ли, цифра. В штабе обратили внимание.— Рад стараться.— Не сомневаюсь. — Он провёл пальцем по казённику, посмотрел на палец. Палец остался чистым, и это его, кажется, слегка огорчило. — Однако я ведь к вам не только за этим. Я, видите ли, читал вашу записку. Ту, осеннюю. Командир ваш давал ей ход частным порядком, бумага дошла и до нас. Любопытная бумага. Смелая. — Он поднял на меня глаза, и глаза были незанятые, пустые, как чистые бланки. — Скажите, а вот эти ваши учения, тревоги, сети, о которых вы изволите хлопотать через вторые руки... Это у вас от убеждения или от усердия?Вопрос был с двойным дном и со взведённым курком.— От арифметики, Аркадий Петрович. — Имя-отчество я взял из его же бумаг, и он отметил это коротким движением века. — Убеждения у меня казённые, усердие по чину. А арифметика общая для всех.— Арифметика. — Он улыбнулся одними губами. — Прекрасно. Тогда позвольте и я вам — арифметику. Наместник его императорского величества полагает, что войны не будет. Государь полагает, что войны не будет. Из этого следует, с арифметической, как вы любите, точностью: офицер, который ведёт себя так, будто война будет, полагает себя умнее наместника и государя.Он сделал паузу и посмотрел в полупорт, на серую воду, давая мне время оценить выкладку.— Пока он лейтенант и чудит на своём корабле — это смешно. Когда его чудачества начинают затребовать штабы — это уже не смешно, Андрей Николаевич. Это уже тенденция. — Он аккуратно надел одну перчатку, расправил каждый палец. — Я скажу вам то, чего вам не скажет ваш добрейший Сергей Иванович. Худшее, что может сделать офицер в вашем положении, — оказаться правым раньше начальства. Неправым — можно. Правым позже — должно. Правым раньше — никогда.— Разрешите вопрос, Аркадий Петрович. — Я дождался его кивка. — А если война всё-таки случится. Что станет с теми, кто был неправ вовремя?Ставров посмотрел на меня с первым за весь разговор подобием живого интереса.— Ничего, — сказал он. — Их повысят. Неправых вовремя всегда повышают: они доказали главное — умение слышать. А вот правых раньше времени... — он чуть качнул перчатками, — правых раньше времени к тому моменту, как их правота откроется, обыкновенно уже нет в списках.Внизу, под полупортом, плеснула о борт волна от прошедшего катера — единственный звук за весь этот разговор, который Ставров не выбирал сам. Он переждал его, как пережидают чужую реплику.Это было сказано всё тем же светским тоном, между делом, и это была первая настоящая фраза за весь визит. Не предупреждение даже. Прейскурант.Он коротко поклонился и пошёл к трапу, натягивая на ходу вторую перчатку. У трапа обернулся:— Описание ваших тревог я читал в черновике. Толково. Я бы на вашем месте вычеркнул слово «ночных» — оно нервирует. Просто «учебных». Честь имею.Катер отвалил. Я стоял у борта и складывал — и впервые за месяц у меня начала складываться рабочая версия.Подпись «за начальника штаба» под отношением о тревогах. Донесение, написанное раньше жалобы. Теперь — личный визит с напутствием. Если положить это в один ряд, выходило: Ставров вёл меня по двум папкам сразу. В одной — «дал ход полезному начинанию способного офицера»: если война случится, автор этой папки окажется прозорливцем. В другой — «донесение о самовольных действиях» и всё, что туда ещё ляжет: если войны не будет, автор предъявит, что вовремя одёргивал паникёра. Двойная бухгалтерия, безупречная, как его перчатки. Какая папка пойдёт в дело — решит не он. Он только держит обе наготове.Версия объясняла всё, кроме одного. Зачем он приезжал смотреть мне в глаза. Страховки оформляют заочно. Этот пункт я в книжке так и оставил — подчёркнутым.* * *Восемнадцатого января эскадра начала просыпаться, и просыпание это было слышно ушами и видно глазами отовсюду, от Золотой горы до Тигрового.С утра задымили все. Над гаванью встали столбы, жирные, чёрные, вертикальные в морозном безветрии, и между кораблями и угольными пристанями засновали баржи. В машинных отделениях по всей эскадре проворачивали механизмы; с кормы на корму перекрикивались мегафоны; катера развозили по кораблям отпускных, фельдшеров, бумаги и слухи. Город на берегу заметил перемену по-своему: в лавках, говорил Михеев, с утра подорожали консервы и свечи — торговый люд понимает дым над гаванью без всяких циркуляров.«Полтава» приняла уголь до полного запаса; Лобов гонял погрузку с остервенением хозяина, дорвавшегося наконец до настоящего дела, и грузчики-китайцы сыпались у него по сходням горохом.— Шевелись, шевелись, православные и которые нет! — гудел он на весь борт. — Засиделись на печи — теперь догоняй!Девятнадцатого подняли сигнал: эскадре начать кампанию. И следом — выход.Выход через артурское горло — это отдельное представление, и я смотрел его из первого ряда. Полная вода держится около двух часов; в одну воду линию не протолкнуть — выходили в две, по одному, с промерами, с руганью на всех мостиках сразу. «Полтава» шла в свой черёд. В самом горле, между Тигровым хвостом и Золотой горой, я с вахты видел оба берега разом так близко, что можно было читать трещины в скале. Корабль в одиннадцать с лишним тысяч тонн полз по этой щели со скоростью пешехода, и каждый человек на мостике молчал, пока штурман не сказал «прошли». Запереть эту дверь — да тут хватило бы одного утопленного парохода.Я стоял свою вахту и впервые видел то, что до сих пор знал только по книгам: эскадра снималась с якорей полным составом, по диспозиции, и строилась в кильватер на внешнем рейде. Над «Петропавловском» лезли вверх флажные сигналы, и по кораблям их повторяли флажок в флажок; «Цесаревич», уже оливковый, по-боевому тёмный, занимал место в линии с тяжёлой грацией перворазрядного борца; миноносцы резали воду между колоннами.Зрелище было сильное. На него хотелось смотреть просто так, без арифметики, и минуты две я себе это позволял. В той жизни я не видел ничего похожего и увидеть не мог: эскадренные броненосцы кончились раньше, чем я родился, и строй кильватера из семи единиц главных сил существовал для меня в виде схем со стрелками. Схемы не передавали главного: как это дышит. Как от семи дымов темнеет полнеба, как передаётся по линии сигнал — флажок за флажком, корабль за кораблём, искрой по шнуру, — и вся эта стальная вереница в пять тысяч человеческих душ поворачивает разом, единым существом. Красота миру, который её породил, обошлась дорого и прожила недолго. Но красотой она от этого быть не переставала.Потом арифметика вернулась. Эволюции: повороты «все вдруг» выходили рваными, интервалы плыли, «Севастополь» традиционно лез из строя — его машины славились на всю эскадру дурным нравом. Стрельбы: по щитам, с малых дистанций, при свете дня, в полигонных условиях — и всё равно со средним процентом попаданий, от которого хотелось снять фуражку и помолчать. Годы экономии не лечатся неделей кампании. Это знал я, это знал каждый строевой офицер на этой эскадре — и это, судя по всему, знал Того, который выбирал время.На «Полтаве» неделя кампании прошла под знаком тихой мести Лутонина всем, кто два года поминал его кораблю резерв: наша башня выходила на цель первой, наши кочегары держали пар без чёрного дыма, и на разборе у флагмана командир в кои веки услышал о «Полтаве» не «опять», а «обратить внимание прочим». Успенский за ужином был почти весел. Рощин ходил гоголем: его плутонг отстрелялся лучшим на корабле, и теперь он считал — вслух и с подробностями, — сколько процентов из этого его, а сколько «так уж и быть, твоё, заноза». Я не спорил. Делёж шкуры умножает число охотников — а охотники мне были нужны все.На третий день эволюций меня вызвали на «Петропавловск».Не одного — собирали вахтенных начальников и старших офицеров по флажному делу, обычная рутина больших манёвров. Флагман изнутри оказался ровно тем, чем положено быть флагману: коридоры шире полтавских, медь начищенней, вестовые бесшумней, и всюду — особенный штабной воздух, в котором младшему офицеру дышится через раз. Я шёл по этим коридорам и держал в голове непрошеное: всему этому — медным поручням, портретам в салоне, семи сотням людей вокруг — оставалось по старому счёту два месяца с небольшим, до тридцать первого марта. По новому счёту — посмотрим. За «посмотрим» я и работал.В коридоре меня отловил флаг-офицер, мичман с лицом отличника, и сообщил вполголоса, что моё «описание порядка тревог» доложено начальнику штаба, что начальник штаба «изволили отозваться положительно» и что на эскадру будет циркуляр. Циркуляр! Я шёл по коридору флагмана и видел в иллюминатор серую зимнюю воду, и мне хотелось сказать кому-нибудь спасибо — может быть, даже Ставрову с его «вычеркните слово ночных»: слово я вычеркнул, и бумага прошла.В тот раз — в моих книгах — эскадра встретила ночь на двадцать седьмое января с экипажами, не игравшими боевой тревоги месяцами. В этот раз по кораблям пойдёт циркуляр. Я шёл по флагманскому коридору и позволил себе четверть часа считать это победой.Циркуляр вышел двадцать третьего, и победа кончилась.От моего описания осталась рама. «Рекомендовать гг. командирам обратить внимание на пользу учебных тревог, производимых по их усмотрению» — рекомендовать, по усмотрению. Ведомость результатов исчезла. Слово «ночных» исчезло — то самое, которое мне дружески советовал вычеркнуть Ставров, и теперь стало видно, что это был не совет, а проба скальпеля: даст ли себя резать. Дал. Бумага ушла наверх с моим именем и вернулась на эскадру выпотрошенной: кто хотел гонять тревоги — мог сослаться на циркуляр, кто не хотел — имел на то теперь письменное право, рекомендация не приказ. Я переписал в книжке слово «циркуляр» из разряда «сделано» в разряд «полусделано» и запомнил урок. В этой машине бумагу мало протолкнуть. Её надо довести за руку до самого конца — или у неё по дороге вынут хребет.* * *Двадцать второго вечером эскадра вернулась с эволюций и встала на внешнем рейде.Не во внутреннем бассейне — на внешнем, открытом рейде, всем составом больших кораблей. Я знал, что так будет, и знал почему: проход. Страх перед закупоркой был не глупый. Беда была в том, что из двух страхов штаб выбрал тот, который наступит первым.Я стоял на юте, смотрел на якорные огни эскадры — линия, ещё линия, крейсера мористее — и держал в голове картинку из книг: эта же диспозиция, эти же огни, через четыре ночи. Через два дня из Сасебо выйдет весь их флот, и десять истребителей повернут к Артуру. Командиры их уже сейчас, в эту минуту, учат наизусть силуэты вот этих самых кораблей — по справочникам и по донесениям прилежных фотографов.Подходила к концу и моя вахтенная тетрадь наблюдений за рейдом — та, которую я завёл ещё в декабре, после миноносного похода. В неё ложилось всё: какие коммерческие пароходы стояли на рейде и под какими флагами, когда уходили, когда появлялись новые; как менялось число джонок у Тигрового; какие огни и в каком порядке зажигались на эскадре с темнотой. Большая часть этих записей не стоила ничего. Но я по опыту обеих жизней знал: накануне у любой катастрофы меняется фон, и заметить перемену фона может только тот, кто записывал фон обычный.Рядом встал Рощин — молча, со своей трубкой, которую он завёл к войне «для солидности» и которую вечно забывал раскурить.— Красиво стоим, — сказал он наконец. — Как на смотру.— Как на смотру, — согласился я.— Ты чего такой? Опять считаешь?— Считаю.— И сколько выходит?Выходило: неделя была не сроком, а форой. Последней форой, которую мне отпустила история, и потратить её следовало без остатка.Главное из несделанного звалось коротко: сети. Завтра — рапорт Лутонину. Пусть откажут — выше «Полтавы» это не решается, — но пусть откажут письменно: после двадцать седьмого каждая такая бумага станет гирей на чьей-то чаше, и я знал заранее, на чьей. Остальное шло по списку, который я и так помнил наизусть, — Карцев, Огарёв, Векшин, огни эскадры по ночам, — и список этот был короток ровно настолько, насколько коротки полномочия вахтенного начальника.Мелочи. Всё, что мне было дозволено в этом мире, называлось мелочами. Но я двадцать лет прослужил там, где красивым словом «боеготовность» называлась именно сумма мелочей — и ничего, кроме суммы мелочей.— Выходит, Глеб, что пари ты проиграешь на этой неделе, — сказал я. — Готовь ящик.Рощин фыркнул, хотел ответить в обычном духе — и не ответил. Посмотрел на меня, на якорные огни, опять на меня. Сунул нераскуренную трубку в карман.— Знаешь, что страшно, Андрюша? — сказал он тихо. — Страшно, что я уже почти верю.Он ушёл вниз, а я остался на юте — досматривать. Над рейдом стояла большая зимняя тишина, в которой потрескивал на морозе такелаж и едва слышно, на пределе уха, гудели дежурные котлы. Эскадра спала на открытой воде, доверчиво, как спят очень большие и очень сильные существа, ни разу никем не битые.Свою войну я решил начать раньше их войны. За неделю.
Глава 7
Рапорт о сетях я подал двадцать третьего, с утра, и написан он был по всем правилам жанра, который я успел освоить в этом веке лучше торпедной стрельбы: ни слова о войне, ни слова о японцах.«Ввиду стоянки эскадры на открытом рейде и в целях практики команды в обращении с сетевым заграждением ходатайствую о разрешении произвести учение по постановке противоторпедных сетей...» Учение. Практика команды. Невинно, как урок гимнастики. Поставить сети учением — а там, глядишь, учение можно и затянуть. Снимать сети — работа долгая, к ней без приказа не торопятся.Лутонин прочёл рапорт стоя, по своему обыкновению, и по второму разу медленно, уже понимая, что держит в руках.— Хитро, — сказал он без одобрения и без осуждения, просто констатируя. — Через учение, значит. А вы знаете, Андрей Николаевич, что сети у нас не ставились ни разу с прихода на Восток? Что шесты, поди, прикипели к бортам, а половина такелажа сгнила?— Знаю, Сергей Иванович. Потому и пишу «учение»: самое время выяснить, что сгнило, пока выясняется это бесплатно.Лутонин посмотрел в полупорт, на серый рейд, где в кильватер нам стоял «Севастополь», и где-то за ним, мористее, дымили дежурные крейсера.— Дам ход, — решил он. — Но предупреждаю: выше командира эта бумага не уйдёт. Эскадренные дела решает штаб, а у штаба на сей предмет мнение имеется, и вы его слышали. — Он помолчал. — Лично от себя добавлю: учение по сетям я бы и сам сыграл. Стыдно сказать, я не помню, как они ставятся.Успенский наложил резолюцию в тот же день. Резолюция была произведением искусства в своём роде: «Полагал бы полезным. Доложено по команде. Указаний не последовало». Три фразы — три слоя брони: командир согласен, командир спросил, командиру не ответили. Если что — виноватых выше «Полтавы» ищите, господа, у нас всё подшито.Я перечитал эту резолюцию дважды и испытал к Ивану Петровичу чувство, близкое к нежности. Он не верил в мою войну. Он просто был старый служака, который нутром чуял, что бумага с таким рапортом через месяц может стоить дороже броневого пояса, и аккуратно занял позицию по обе стороны от неё. У каждого своя школа выживания. Его школе было лет тридцать.Но было в резолюции и четвёртое, главное: «Полагал бы полезным». С этими тремя словами Лутонин на следующее утро сыграл на «Полтаве» сетевое учение — корабельное, своей властью, никого не спрашивая, потому что учить команду обращению с собственным имуществом командир вправе и в мирное время.Учение вышло поучительным сверх всякого ожидания. Шесты сетевого заграждения, годами не отваливавшиеся от борта, прикипели — их отдирали ломами, с матом, который Лобов даже не считал нужным глушить. Такелаж перегнил местами до трухи: первая же сеть, пошедшая на шестах за борт, оборвала два конца и повисла пьяной бородой. Из полного комплекта годными оказались две трети. Под конец, для полноты картины, сорвавшимся блоком зашибло руку марсовому, не до перелома, но до лазарета, и доктор, перевязывая, ворчал в голос: «До войны догулялись, господа экспериментаторы». Боцманская команда провозилась до темноты, и к вечеру «Полтава» стояла с выставленной сетью по левому борту — в те дни он стоял к морю — кривовато, по-учебному, но стояла.— Снимать? — спросил я Лутонина, когда он принимал доклад.— Зачем же. — Лутонин разглядывал сетевую бороду вдоль борта с видом человека, любующегося рассадой. — Учение не окончено. Завтра будем учиться... — он подумал, — содержать сетевое заграждение в выставленном состоянии. Послезавтра — тоже. Богатая тема, на неделю хватит.Мы поняли друг друга, не сказав ни слова из тех, которые нельзя было говорить. На соседних кораблях на нашу бороду смотрели в бинокли и, надо думать, острили. На здоровье. Из одиннадцати больших кораблей на открытом рейде один теперь стоял с сетью с мористого борта, кривой, учебной, неполной. В моих книгах таких не было ни одного.А на остальных десяти сети остались на полках. Я записал в книжку дату и слово «подшито» — и поставил рядом значок, которым отмечал дела, сделанные наполовину. Значков таких в книжке становилось всё больше. Целиком в этой машине не делалось, кажется, ничего. * * *Двадцать четвёртого я съездил на берег — последний раз перед войной, хотя из всех участников поездки знал об этом я один.Векшин сидел в Новом городе, в казённом доме с печами, которые топили по-сибирски, до малинового гуда. Векшин принял меня в кабинете, где из всей обстановки были стол, два стула, несгораемый шкаф и карта Квантуна во всю стену — без единой пометки, что выдавало в хозяине человека, держащего пометки в голове.— А, лейтенант. — Он не удивился. — Заходите. Чаю, как было обещано, не подам, а новости подам. Садитесь.Новости у него были такие. За две недели января из Артура и Дальнего выехало японских подданных больше, чем за весь прошлый год. Парикмахерские закрывались «по семейным обстоятельствам», лавки распродавались с уценкой, какой не бывает у людей, собирающихся вернуться. Прачечная у Восточного бассейна — та самая, что считала эскадренное бельё, — рассчитала прислугу. Телеграф работал, как насос: депеши в Чифу, в Шанхай, в Нагасаки, всё «коммерческие», всё невинные. Векшин излагал это ровно, по пунктам, как читают опись.— Сводку я подал, — закончил он. — Вторую за месяц. Хотите знать, где она?— Знаю, где она. Под сукном.— Не угадали. — Векшин дёрнул прокуренным усом. — Хуже. На неё ответили. Предписано не возбуждать населения мерами, которые могут быть истолкованы в тревожном смысле. Каково? Я двадцать лет служу, я думал, меня бумагой уже не удивишь. — Он встал, прошёлся вдоль карты. — Они уезжают, лейтенант. Все. Так не бегут от слухов. Так уходят по приказу. У меня на это чутьё, как у вас на обочины. И я с этим чутьём сижу в кабинете и не имею права даже усилить наряды на пристанях, потому что это «возбудит население».Он открыл несгораемый шкаф, вынул картонную папку и положил передо мной отпечаток с той самой пластинки — окончательно, видимо, зачислив меня в свои. Снимок был хорош: левый фас батареи Электрического утёса, орудийные дворики, и над бруствером — дальномерный пост, чёткий, как на чертеже. В углу, любительски-небрежно, кусочек «заката».— Полюбуйтесь, какая школа. Состав кадра, выдержка. Это вам не лавочник с фотографическим увлечением — это офицер с цензом. Я таких по съёмке отличаю сразу. — Он убрал отпечаток. — И таких тут было сорок. Было, лейтенант. К сегодняшнему дню осталось, по моему счёту, человек шесть — самые ценные, надо полагать, кому велено сидеть до конца. Я бы их взял прямо нынче, всех шестерых. Но — «не возбуждать».— Пароходы считайте, Павел Карлович, — сказал я. — Раз людей трогать нельзя. Какие коммерческие суда стоят, какие и куда снимаются. Когда из гавани в мирный день уходят все нейтральные борта разом — это самый громкий сигнал, какой бывает. И никакого «возбуждения»: портовая статистика, рутина.Векшин остановился, посмотрел на меня, достал карандаш и записал. Прямо при мне, не стесняясь, и этим жестом сказал больше, чем любой благодарностью.Он остановился у окна. За окном был белый двор и часовой в башлыке.— Вы ведь мне в декабре что-то такое говорили. Про телеграммы. Про февраль. — Он повернулся. — Я тогда записал. Я, знаете, всё записываю. Так вот, не сочтите за допрос... но если человеку с вашей арифметикой и моему чутью один чёрт никто не верит — может, хоть мы с вами друг другу поверим? Что у вас в феврале, Андрей Николаевич?Это был момент из тех, которые я заранее проигрывал в голове десятки раз, и всё равно он пришёл не так и не тогда. Сказать правду было нельзя. Соврать этому человеку было нельзя тоже. Он был из тех, кто враньё слышит ухом, как фальшивую ноту. Оставался узкий фарватер между правдой и враньём, по которому я ходил уже третий месяц и знал на нём каждую веху: говорить только то, что подтверждается открытой арифметикой, и столько, сколько собеседник способен унести.— Не в феврале, Павел Карлович, — сказал я. — Раньше. Я считаю, что они начнут до конца января. Ночью, с моря, без объявления. И если в одну прекрасную ночь вы услышите со стороны рейда взрывы — не сочтите за учение.Векшин смотрел на меня секунд пять. Потом, не отводя глаз, взял со стола карандаш.— До конца января, — повторил он, записывая. — Ночью. С моря. — Поднял голову. — Вы понимаете, что я сейчас сделал, лейтенант? Я записал ваше показание. С датой. Если вы ошиблись — бумажка умрёт в этой тетради, и бог с ней. А если вы правы... — он постучал карандашом по тетради, — если вы правы день в день, то после той ночи я приду к вам с одним вопросом. И я ещё сам не знаю, каким он будет — дружеским или служебным. Точность, Андрей Николаевич, бывает аналитическая, а бывает свидетельская. Ваша — на самой границе.Вот и цена сегодняшней откровенности, и я заплатил её с открытыми глазами: датированное пророчество легло в жандармскую тетрадь. После той ночи этот человек придёт ко мне с вопросом «откуда», и готовиться к разговору с ним мне предстояло так же всерьёз, как к самой ночи.— Приходите, — сказал я. — После той ночи, Павел Карлович, у нас с вами будут вопросы поважнее моих источников.— Это-то меня и утешает, — сказал Векшин. И, уже провожая меня к двери: — Знаете, что в вас странно? Не то, что вы это говорите. А то, что вы говорите без удовольствия. Пророки любят пророчить, я насмотрелся. А у вас лицо человека, который читает приговор. Собственному, заметьте, городу.Я не нашёлся, что ответить, и он не настаивал. У этого человека вопросы работали и без ответов.* * *Ночные вахты на открытом рейде шли теперь у меня под двойную бухгалтерию: служба — и тетрадь фона.Фон менялся. Это было видно простым глазом — если глаз знал, куда смотреть. Джонки, которые неделями держались у Тигрового хвоста, исчезли — все разом, как сдутые ветром. Коммерческий англичанин, грузившийся у Дальнего, снялся, не догрузившись, — я отметил его дымы на зюйд-весте во вторую вахту. Огни города горели по-прежнему, но телеграфная контора, по сведениям михеевского брата-сторожа, работала теперь и ночью. Мир вокруг Артура тихо, по-деловому освобождал сцену. Оставались только мы — одиннадцать больших кораблей с зажжёнными якорными огнями, выстроенные на открытой воде, как посуда на полке перед землетрясением.В одну из этих ночей, в четвёртом часу, на юте обнаружился Лобов — в тулупе поверх всего, с лицом человека, вышедшего «глянуть погоду». Погоду он глядел минут десять, стоя в трёх шагах от меня и сопя, потом не выдержал:— Вашбродь. Дозвольте спросить не по службе.— Спрашивай.— Сети мы выставили — это я понимаю, добро. Тревоги играем — понимаю. А вот скажите старику... — он пожевал губами, подбирая слова, — отчего у меня кошки скребут, вашбродь? Сорок лет живу — не скребли. А тут, как на этот рейд вышли, — скребут и скребут, спасу нет. К чему бы это, по-вашему, по-учёному?По науке это было ни к чему. А по-человечески старый боцман десятый год дышал одним воздухом со своим кораблём и чуял перемену этого воздуха раньше всякой науки, как чуют её лошади и чайки.— К погоде, Ерофеич, — сказал я. — К большой погоде. Ты вот что: бери-ка ты своим умом и поглядывай, чтоб пластыри были на месте и аварийный лес не растащили по хозяйству. Погода — она разная бывает.— Это можно-с, — с облегчением сказал Лобов: получив дело, он переставал бояться. — Это мы враз.И ушёл — проверять пластыри среди ночи. А я остался на юте с его кошками в придачу к своим.Тетрадь фона заполнялась теперь быстрее, чем служебный журнал. «23-е: германец Бургомистр Хаген перенёс выход с пятницы на завтра — со слов агента пароходства, через Михеева. 24-е: у пароходной конторы с утра очередь из японских семей; телеграфная контора — ночная смена вторую неделю». Каждая строка по отдельности не значила ничего и в любом штабе была бы поднята на смех. Все вместе они значили одно. Фон пустел.Огарёв на мою записку ответил запиской же, через катер: «Аппараты держим по-вашему. Отряд ворчит. Ворчание беру на себя. О.». Семь слов и одна буква — а мне от этой бумажки стало теплее, чем от всех циркуляров. Где-то там, среди миноносцев, ходили в дозор люди, у которых мины Уайтхеда лежали в трубах с боевыми зарядными отделениями. Может быть, в ту самую ночь именно это окажется разницей.В субботу я написал матери. Письмо вышло короткое и почти честное: служба идёт, эскадра в кампании, началась настоящая работа, и потому писать, возможно, буду реже — пусть не считает молчание дурным знаком. Молчание, маменька, будет означать ровно обратное: что я очень занят. Дальше я задержал перо над бумагой и добавил то, чего не планировал: «А если услышите в газетах тревожное — знайте, что сын ваш на хорошем корабле, при хорошем командире, и место своё знает». Перечитал. Каждое слово было правдой, и все вместе они складывались в щит, который я заранее подставлял под удар, идущий к ней через всю Сибирь со скоростью телеграфа. Больше для неё я сделать не мог ничего.Заклеил, отдал Михееву. Подумал, что в той жизни никогда не писал писем, — и что из всех здешних наук эта оказалась самой трудной. Артиллерийские таблицы, паровые машины, сословный этикет — всё бралось усердием. Не бралось одно. Писать живому человеку, который любит не тебя, и держать при этом перо так, чтобы любовь не почувствовала подмены. Если есть на свете суд, на котором мне когда-нибудь отвечать за всё это, — спросят там, подозреваю, не про Того и не про Ставрова. Спросят про письма.* * *Разрыв пришёл в город боком, по-воровски — как и положено новости, которую прячут.Двадцать пятого утром «Новый край» вышел постный, как в великую пятницу: переговоры, ноты, уверенность кругов. Но уже к полудню город гудел.Коммерческий телеграф принёс частные депеши. Из Шанхая. Из Чифу. От торговых корреспондентов, от компаньонов, от родни. Все депеши говорили одно: Япония отозвала посланника. Сношения прерваны.Дальше город сделал всё сам, за полдня. В лавках смели свечи, спички, консервы. Извозчики подняли цену вдвое. К вечеру — втрое. У конторы пароходства встала очередь: дамы, дети, узлы. На Чифу. На любые места. Хоть на палубу. Банкирская контора в Новом городе прекратила размен до особого распоряжения — и этим сказала городу больше, чем все ноты вместе.А газета молчала. Штаб молчал. На той стороне молчания эскадра стояла на рейде — с якорными огнями по уставу мирного времени и с сетями в клетках. Вся, кроме одной кривой учебной бороды по левому борту «Полтавы».В кают-компании в этот вечер было тихо, как не было ни разу при мне. Спор, тянувшийся с ноября, кончился — не потому, что кто-то кого-то переспорил, а потому, что спорить стало не о чем. Разрыв сношений — это не война, говорите вы? Прекрасно. Только отчего-то никто за этим столом уже не ел с аппетитом.Штурман — тот самый Николай Аркадьевич, что в ноябре поминал Ушакова с Нахимовым, — за весь ужин сказал одно: спросил у вестового вторую порцию чаю и не притронулся к ней. Дед-механик, напротив, был оживлён и деловит, как перед смотром: у него, сообщил он столу без всякого вопроса, машины проверены, запасные части переписаны, и «ежели кому интересно — пар я подниму, когда прикажут, а не когда японец позволит». Никто не засмеялся, и деда это полностью устроило. Доктор ел молча, по обыкновению, но после ужина, я видел, спустился в лазарет и до поздних склянок что-то там перекладывал и пересчитывал со старшим фельдшером.Каждый готовился, как умел, на своём заведовании.После ужина я зашёл к Карцеву. Минёр сидел у себя над разобранным прибором Обри, при двух лампах, и не удивился ни мне, ни вопросу.— Аппараты? Перебраны все шесть, не беспокойся. Мины осмотрены, зарядные отделения... — он глянул на меня поверх очков, — учебные, разумеется. Боевые — по приказу. Которого нет. Но скажу тебе как минёр минёру, хоть ты и липовый: от осмотра до снаряжения у меня теперь — два часа работы. Было бы двенадцать.— Когда успел?— А вот когда ты со своим секундомером по плутонгам бегал — тогда и успел. — Карцев вернулся к прибору. — Заразная у тебя болезнь, Маринин. Весь корабль перезаражал. Иди уже, дай человеку гироскоп дочистить. В мирное, заметь, время. По доброй, заметь, воле.Рощин поймал меня после ужина в коридоре. В руке он держал свою вечную трубку — набитую, не раскуренную, забытую.— Ну что, стратег. — Он сказал это тихо и без яда. — Разрыв — ещё не война. До конца января шесть дней. Пари в силе.— В силе, Глеб.— Я вот что спросить хотел. — Он замялся, что бывало с ним раз в год. — Ты тогда, в ноябре, говорил: ночью, миноносцами, по эскадре на якоре. Мы сейчас — эскадра на якоре. Это что же выходит... — он не договорил.— Выходит, что твой плутонг сегодня ночью спит в одежде, — сказал я. — И завтра. И послезавтра. Без приказа, без тревоги, просто так. Сапоги у коек, замки осмотрены с вечера. Ты артиллерист, ты имеешь право чудить на своём плутонге. Никто и не заметит.Рощин смотрел на меня долго. Потом сказал «угу» — буднично, как о погоде, — и пошёл к себе на плутонг. Не спорить. Не шутить про ящик шампанского. Чудить.Поздно вечером по эскадре повторили приказ об охране рейда. Я читал его на вахте, при фонаре.С заходом солнца сообщение с берегом прекратить. Противоминную артиллерию зарядить. Дозор — два миноносца, в двадцати милях. Дежурные крейсера — под парами. Два корабля — светить прожекторами.Всё по наставлению, до запятой. И ни слова о сетях. Ни слова о затемнении: якорные огни — по мирному уставу. Светить прожекторами — то есть двум кораблям всю ночь показывать себя на десять миль окрест.Я знал, кому выпадет светить. Я помнил эти два названия тридцать лет.Меры были. Готовности не было. Между этими двумя словами лежала вся разница между «отразили» и «отделались», и ночь, которая её предъявит, стояла уже за порогом.А я поднялся наверх, на ют, и постоял там, как стоял каждый вечер этой недели. Мороз стянул рейд тишиной. Эскадра горела якорными огнями от края до края — честными, яркими, по уставу мирного времени, — и где-то за чёрным горизонтом, в трёх сотнях миль, уже шёл сюда флот, для которого эти огни были не уставом, а прицельной планкой.Старк просил у наместника сетей, паров и разведки — об этом уже шепталась вся эскадра, спасибо севастопольскому пенсне с его связями. Ответ наместника я мог продиктовать за сутки до того, как он прозвучал: «Преждевременно. Мы никогда не были так далеки от войны».Эту фразу я ждал, как ждут боя курантов.Внизу пробили две склянки. Звук покатился по морозу от корабля к кораблю, и эскадра отозвалась вразнобой, как перекликается засыпающая деревня. Я дослушал до последнего удара и пошёл вниз — спать, пока дают.

