Порт-Артур. Лейтенант
Порт-Артур. Лейтенант

Полная версия

Порт-Артур. Лейтенант

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Левиафан Кейн

Порт-Артур. Лейтенант

Глава 1

Проснулся я от холода в затылок.

Подушка за ночь сбилась куда-то вбок, и затылком я лежал на чём-то твёрдом и студёном, гладком, как печная заслонка зимой. Рука сама пошла за голову и нашарила там крашеное железо с круглой шляпкой заклёпки посередине — заклёпка была холодная, мокрая от выпота и сидела в металле так, как сидят вещи, поставленные на полвека.

В моей спальне не было ни железа, ни заклёпок, и я это знал даже сквозь сон.

Я лежал тихо, не открывая глаз, и слушал, потому что слух просыпается раньше соображения и врёт реже. Где-то наверху, через палубу, мерно стучали шаги — четыре в одну сторону, разворот с пристуком, четыре обратно: часовой, и часовой вышколенный. Ниже и глубже, в самой толще железа, жил ровный слабый гул — не машина, машина звучит иначе, — скорее котёл на малом огне, дежурный, который держат для динамо и отопления. Пахло угольной гарью, мокрым сукном, ламповым маслом и ещё чем-то казённым и въевшимся — суриком, наверное, и старой медью. Так пахнут корабли, которым больше пяти лет. Так пахнут и музеи старых кораблей, только в музеях этот запах мёртвый, выветренный до намёка, а здесь он был живой, плотный и шёл отовсюду сразу.

Я сел и открыл глаза. Койка подо мной качнулась и спружинила — не от волны, вода за бортом стояла мёртво, — просто сетка под тощим матрасом отозвалась на движение. Каюта была узкая, на одного: шкаф с зеркальной дверцей, умывальник с медным тазом и кувшином, конторка под иллюминатором, на конторке лампа под зелёным абажуром, чернильный прибор и стопка бумаг, прижатая сверху линейкой. Всё стояло на своих местах с той основательностью, с какой вещи стоят у человека, живущего в шести квадратных метрах не первый год.

Что-то в этом роде мне снилось и раньше. Лет двадцать снилось, с разными подробностями — то мостик, то низкие тучи над серой водой, — и каждый раз я просыпался у себя дома, и подробности расползались за минуту.

Я спустил ноги на холодный линолеум, встал и подошёл к иллюминатору. Ноги несли легко, незнакомо легко, без утренней свинцовой тяжести в коленях. Тело было сухое, молодое, чужое, и вот это оказалось первым по-настоящему страшным. Сны не выдают нового тела. Сны дают картинку, а картинка не умеет нести тебя через каюту на пружинистых чужих ногах.

За стеклом лежала гавань. Серая вода в мелкой ряби, серое низкое небо, у дальней стенки — тёмные оливковые корпуса в ряд, мачты с реями, краны, дымок над одной из труб. Правее всех горбилась лобастая гора с насечкой батарей по гребню, и эту гору я знал. Я стоял на ней живьём, в две тысячи восемнадцатом, с экскурсией: крошащийся бетон, ржавые казематы, китайский гид с жёлтым флажком на палочке. Золотая гора. Только бетон на ней был сейчас свежий, нестарившийся, а на гафеле под горой шёл вверх по фалу флаг, и флаг был андреевский.

Порт-Артур.

Я постоял, держась за латунную раму иллюминатора. Сердце стучало размеренно, и это спокойствие мне самому не понравилось: по-хорошему, по-человечески, полагалось бы сейчас сползти по переборке и сидеть, открывая и закрывая рот. Вместо этого голова, не спросив хозяина, уже делала привычное — считала и опознавала. Корпуса у стенки — низкие, двухтрубные, с башнями на носу и корме, в тёмной боевой окраске. Тип «Полтава», и все три здесь, значит. Дальше — высокобортный, трёхтрубный, с длинным полубаком: «Пересвет» либо «Победа», отсюда не разобрать. Серый свет, голые сопки, изморозь на стекле. Поздняя осень. Ноябрь.

Который ноябрь — вот что решало всё.

На конторке лежала газета, сложенная вчетверо, углом к лампе. «Новый край». Я развернул её на весу. Бумага была рыхлая, дешёвая, типографская краска пачкала пальцы, шрифт с ятями расплывался в полутьме, но шапку я прочёл с одного взгляда и дату прочёл с одного взгляда тоже. Ноябрь одна тысяча девятьсот третьего года.

Я сложил газету по старым сгибам и положил ровно, как лежала. Руки не дрожали. Я отметил это про себя так же сухо, как отмечал когда-то на учениях в журнале посредника: личный состав панике не поддался, продолжает выполнять задачу. Потом поднял глаза и увидел зеркало над умывальником.

Из зеркала смотрел худой парень лет под тридцать, тёмно-русый, со светлыми серыми глазами и усами по уставу. Лицо было чужое примерно наполовину. Вторая половина была моя — лоб мой, взгляд мой. Так бывает на старых фотографиях деда: вроде не ты, а присмотришься — ты.

Я налил из кувшина в таз и умылся ледяной водой. Вода пошла через край — рука дала лишку, и пришлось вытирать лужу полотенцем. Руки, выходит, знали про сегодняшнее утро больше, чем я им позволял знать.

На спинке стула висел китель. Я взял его и повернул к свету. Два просвета, три звёздочки... нет. Погоны морские: на золотом поле один просвет, три звёздочки. Лейтенант. На внутреннем кармане метка портного, химическим карандашом, полустёртая: «Лейт. Марининъ».

Маринин. Моя фамилия. С твёрдым знаком.

Я сел на койку, потому что ноги всё-таки попросили сесть, и какое-то время сидел, держа китель на коленях. В дверь поскреблись.

— Ваше благородие. — Голос молодой, простуженный. — Андрей Николаич. Без четверти семь. Вы вахту с восьми стоите.

Андрей Николаевич. И имя моё. Кто-то там, наверху, составлял это всё с канцелярской аккуратностью.

— Слышу, — сказал я. Голос вышел чужой, ниже моего, с хрипотцой со сна. — Чаю давай.

— Несу-с.

Шаги ушли. Я остался сидеть с кителем на коленях.

Вот теперь полагалось решить. Не потом, не когда осмотрюсь, — сейчас, потому что через час с четвертью мне принимать вахту на эскадренном броненосце, а вахта не спрашивает, готов ты или нет.

Что я имел в активе. Тело — лейтенанта флота, здоровое, послушное, со своей мышечной памятью. Голову — свою, сорокалетнего капитана второго ранга запаса: двадцать лет службы и тридцать лет книг про эту самую войну, от зачитанного в детстве Степанова до японских официальных томов. Дату — пятнадцатое ноября девятьсот третьего года, если верить газете и отрывному календарю на переборке. До ночи на двадцать седьмое января оставалось два месяца и одиннадцать дней. Я знал, что будет в ту ночь, по часам и по фамилиям — кто, откуда, каким курсом и в кого попадёт. Я по этой ночи когда-то семинар вёл для лейтенантов, которые ещё не родились. Которые теперь уже никогда — или ещё очень нескоро — не родятся.

Что я имел в пассиве. Всё остальное. Чин штабс-капитана по-сухопутному, десять ступеней субординации до людей, принимающих решения, репутацию заурядного офицера, которую успел нажить прежний хозяин тела, и два месяца времени.

Можно было сойти с ума, и никто бы меня не осудил. Можно было искать дорогу назад. Только дороги назад не просматривалось ни в какой бинокль, а просматривался серый рейд за иллюминатором и эскадра в резерве. А можно было работать с тем, что есть, от той точки, где стоишь. Из трёх занятий я сколько-нибудь прилично умел только третье.

— Ну что, Андрей Николаевич, — сказал я зеркалу. — Принимайте дела.

Парень в зеркале усмехнулся краем рта. Усмешка была моя.

* * *

Чай вестовой принёс крепкий, почти чёрный, в стакане с тяжёлым подстаканником. Сам вестовой оказался худым большеухим матросом второй статьи, лет двадцати, с цыпками на руках. Звали его, судя по его же бормотанию, Михеев, и он был отчаянно рад, что барин нынче смирный: похоже, вчера лейтенант Маринин вернулся из собрания не в духе и Михееву перепало.

Брился я опасной бритвой. Этому фокусу меня учить было не надо — дед научил ещё в той жизни, — но рука тела помнила сама и вела ровнее моего. К без четверти восемь я стоял на шканцах, выбритый, затянутый, в шинели, и принимал вахту у мичмана с заспанным детским лицом.

Мичман сдавал скороговоркой: на бочке номер такая-то, осадка носом-кормой, пары в третьем котле, катер у трапа, баржа с углём ожидается к девяти, заболевших двое, арестованных нет. Я слушал, и половина слов вставала по местам сама, а вторую половину я складывал в сторонку — разберусь. Журнал был разграфлён от руки, чернила лиловые. Я расписался. Перо зацепило бумагу, брызнуло. Писать пером тело тоже умело лучше меня.

Восемь склянок, горн, подъём флага. Караул взял на караул, все на палубе повернулись к корме и замерли, и я замер со всеми, держа руку у козырька.

Флаг полз вверх, белое полотнище с синим крестом тяжело шевелилось в сыром воздухе. В той жизни я отстоял под этим флагом двадцать кампаний. Рука у козырька осталась стоять и после горна — я поймал это по косому взгляду караульного унтера и опустил её усилием, как опускают тугой рычаг.

— Вольно!

Палуба ожила, затопала. Я опустил руку и пошёл на мостик, на ходу принимая рейд глазами — теперь уже без паники, по-хозяйски, как принимают новое заведование.

Эскадра стояла по-зимнему, скученно. Ближе всех, через бочку, высился «Петропавловск» — флагман, приземистый, оливково-тёмный, на фор-стеньге флаг начальника эскадры. Вице-адмирал Старк. На этом корабле через четыре с половиной месяца, тридцать первого марта, должно было разорвать днище японской миной — вместе со штабом, с командой и с лучшим адмиралом, какой был у России на Тихом океане. Дистанция до «Петропавловска» была кабельтова полтора. Я смотрел на него, как смотрят на знакомого, про которого знаешь диагноз раньше врачей.

Дальше темнели «Севастополь», «Пересвет», «Победа»; у выхода дымил пятитрубный «Аскольд»; мористее стоял «Ретвизан», американская работа. «Цесаревич» с «Баяном» ещё телепались на переходе из Средиземного — и весь японский календарь стоял ровно на том, чтобы ударить раньше, чем Россия соберёт на этом театре всё, что ей положено по программе. В тот раз успели.

Между кораблями сновали катера и шлюпки, у «Севастополя» чернела водоналивная баржа, на «Пересвете» что-то клепали — стук долетал с запозданием, отдельно от взмахов. Эскадра жила, дышала, пила воду и уголь, писала рапорты.

Я поймал себя на том, что стою, положив обе руки на планширь, и рассматриваю эскадру, как разбирают чужую позицию за шахматной доской. Семь броненосцев будет к январю. У Того — шесть, но новее, однороднее, с английскими снарядами и с командами, которые два года не вылезают из учений. У нас — вооружённый резерв: половина котлов расхоложена, машины на консервации, комендоры стреляют дважды в год по бочке. Это я тоже знал не из книг — это было видно отсюда, с мостика: над эскадрой не дымила и треть труб.

— Ваше благородие, сигнальщик докладает: с «Петропавловска» катер отвалил, к нам вроде.

— Добро. — Я повернулся. — Встретить по положению.

Уставные слова лежали наготове, как снаряды в кранцах первых выстрелов. Служба и через сто лет служба. Меняются калибры, формулы остаются.

* * *

Катер с флагмана привёз пакет — обычную почту, как выяснилось, циркуляры штаба, — и вахта покатилась дальше своим колесом. Я ходил по мостику, врастал.

Врастание шло двумя слоями. Верхний слой нёс службу: принимал доклады, отвечал, записывал в журнал. Нижний слой смотрел и считал, и от того, что он насчитывал, временами хотелось взять что-нибудь железное и согнуть.

Корабль стоял в резерве. Пары — в одном котле из четырнадцати, на отопление и динамо. Поднимать их во всех котлах — не час и не два, а с расхоложенными машинами добрую половину суток. И если сейчас, вот прямо сейчас, из-за Золотой горы выкатятся чужие миноносцы, то «Полтава» сможет ответить им артиллерией с якоря — и всё. Ни хода, ни манёвра. Утюг на бочке.

А чужие миноносцы выкатятся — и я знал, в какую ночь, с точностью до часа. И ничего пока не мог с этим сделать, потому что был лейтенантом второй роты, вахтенным начальником, и между мною и эскадренными решениями лежало вёрст десять субординации.

Ничего. Я двадцать лет прослужил в организации, где между здравым смыслом и решением лежало и поболе. А идущему первым делом нужна карта. Карта — это люди.

Людей я начал считать с боцмана.

Боцман — звали его Зосима Ерофеич Лобов, и был он кондуктор, сверхсрочный, из вологодских — возник на шканцах часам к десяти, когда я спустился с мостика размять ноги. Возник по делу: к борту ждали угольную баржу, и Лобов расставлял людей. Я встал поодаль и смотрел, как он это делает.

Делал он это хорошо. Не орал — ворчал, но ворчание у него было устроено как хороший такелаж: каждое слово тянуло свой груз. Двоих молодых он переставил с борта на сходню, не объясняя; потом я понял — у тех сапоги были стоптаны до скользкого, на обледенелой палубе у борта им было не место.

— Давно служишь, Ерофеич? — спросил я, когда он проходил мимо.

Боцман остановился, посмотрел на меня снизу вверх — он был ниже на голову, но смотрел так, что ниже казался я.

— Девятнадцатый год, вашбродь.

— На «Полтаве» с постройки?

— С Кронштадта-с. Принимал её от завода, можно сказать. — Он помолчал и добавил с расстановкой: — Котлы у ей с норовом, а так корабль правильный.

— А люди?

— Люди-с? — Он сощурился. Вопрос был нештатный; вахтенные начальники про погоду спрашивают, не про людей. — Люди как люди. Которых учат — те умеют.

— А учат?

Лобов поглядел на меня ещё раз, уже внимательно. Глаза у него были блёклые, северные, в сетке морщин.

— По резерву учения положены, как же-с, — сказал он казённым голосом. И, выдержав ровно ту паузу, какая отделяет казённое от правды, прибавил: — Бумага терпит, вашбродь.

— Бумага терпит, — согласился я. — А ну как война, Ерофеич?

— Так точно, поговаривают-с. — Он перехватил рукавицы из руки в руку. — Только, осмелюсь доложить, японец — он покуда за морем, а уголь — вот он, у борта. По одному делу зараз.

— А если японец придёт раньше, чем уголь кончится?

Лобов поднял на меня блёклые глаза и держал их на мне дольше, чем дозволяет субординация.

— Тогда, вашбродь, дай бог, чтоб котлы были горячие, — сказал он наконец. — Холодный корабль — он, прости господи, как мужик сонный в драке. Бьют, а он рукавицы ищет.

Я промолчал и посмотрел на наши трубы. Из двух дымила одна, и та вполсилы.

— Так-то оно так. — Лобов проследил мой взгляд и повёл подбородком в сторону флагмана, и этим подбородком было сказано всё про то, на каком ярусе решаются вопросы горячих котлов. — Наше дело малое-с.

И пошёл к сходне, потому что баржу уже подтаскивал буксирный катерок — низкую, чёрную, гружённую с горой. На барже копошились грузчики-китайцы в ватных куртках, человек восемь, и старший их, в бараньей шапке, уже сцепился лаяться с караульным унтером на смеси трёх языков.

По одному делу зараз. Я записал себе Лобова на ту страницу, где у меня свои люди. Страница пока была короткая: боцман да вестовой Михеев. Не густо для человека, собравшегося разворачивать войну. С другой стороны, у Минина с Пожарским тоже не с эскадры начиналось.

Ветер к полудню зашёл с норда и засвежел. По бассейну пошла мелкая злая рябь, баржу у борта начало поддёргивать на швартовых, и я с мостика видел, как нос её тяжело клюёт против троса. Швартов — заводила его с баржи портовая команда, пока Лобов ставил людей у сходни — был положен по-портовому небрежно: верхний шлаг внатяг, нижний слабиной, и работал он рывком, всем весом баржи на одну снасть. Я смотрел на этот трос секунды, наверное, три.

В той жизни за такой швартов я снимал с вахты. В этой — пока ещё присматривался к слову «снимал».

— Рассыльный! Боцмана ко мне.

* * *

Не успели.

Лобов ещё поднимался на мостик, когда порыв — плотный, с зарядом мокрого снега — навалился на бассейн и положил рябь набок. Баржу мотнуло. Трос выбрало втугую, она секунду висела на нём, оседая кормой, потом он лопнул — щелчок пошёл по воде, как ружейный выстрел, — и корму баржи повело от борта прочь, разворачивая её поперёк, а сходню, перекинутую с борта на баржу, потащило вместе с настилом.

На сходне был человек.

Грузчик-китаец с корзиной на плече сделал то, что делают все люди на уезжающей из-под ног доске: бросил корзину, замахал руками и шагнул не туда. Доска вывернулась. Он ударился о баржевой борт грудью, скрёб по обшивке рукавицами и пошёл вниз, в чёрный клин воды между баржей и бортом корабля. Клин закрывался: баржу, развернув, теперь вело обратно, на нас, всей её гружёной тушей.

Дальше я не думал. Дальше работал кто-то третий, собранный из лейтенанта Маринина и капитана второго ранга запаса, и у этого третьего голос оказался зычный.

— Стоп выгрузка! Все с борта! — Рупор я сдёрнул с крюка не глядя. — На барже-е! Оттяжку на корму, выбирай к пирсу! Баковые — кранцы за борт, живо! Бросательные к трапу!

Палуба сыпанула народом. Кранцы — плетёные колбасы — полетели за борт между судном и баржей. С юта уже бежали двое с броском, третий тащил спасательный круг. Китаец в воде показался раз, другой — ватная куртка пока держала его, как поплавок, но клин между бортами сходился, и сходился быстро.

— Не круг! — рявкнул я. — Конец с петлёй! Под мышки брать!

Первый бросок не долетел — снесло ветром, лёг в сажени от рук. Китаец ушёл с головой, выскочил, хватил воздуха пополам с водой. Между баржевой скулой и нашим бортом оставалось аршина три.

— Второй! Выше бери, с упреждением!

Второй лёг ему на плечо. Вцепился он так, что его, наверное, можно было поднимать вместе с куском троса. Выдернули — а через вдох баржа дожала кранцы и тёрлась уже о них со скрипом, всем гружёным весом, по тому самому месту, где он только что барахтался. Через борт спасённый перевалился мешком, его сразу обступили, кто-то сдирал с него мокрую куртку, совал шинель.

Корабль даже не вздрогнул — удар съели кранцы. Лобов — он за эти полторы минуты успел оказаться на баке, у самой работы — довязывал на кнехте новый шлаг, и вязал его правильно, с подкладкой, как и положено вязать, когда зыбь.

Я опустил рупор. Руки у меня подрагивали — теперь, когда стало можно. Я убрал их за спину. Бросок, выходит, и в девятьсот третьем кидают так же, как при мне. На этом и выехали.

На шканцах объявился старший офицер — капитан второго ранга, сухой, быстрый в движениях, с короткой тёмной бородой. Лутонин. Я знал его лицо с фотографий и усилием это знание погасил. Вахтенному начальнику неоткуда знать своего старшего офицера «с фотографий».

Он оглядел борт, баржу, мокрого китайца в чужой шинели, кранцы, новый швартов. Опрос у него занял секунд десять, и спрашивать он ничего не стал.

— Кто командовал?

— Я, Сергей Иванович.

Он посмотрел на меня. Взгляд был такой же быстрый, как движения, — оценивающий, без тепла, но и без подвоха.

— Толково, — сказал он. — Распоряжение о выгрузке — возобновить, доложите рапортом. Человека — в лазарет, осмотреть. — Он повернулся идти, но приостановился. — А швартов вы, Андрей Николаевич, когда заметили?

— До порыва, — сказал я. — Боцмана уже вызвал. Не успели перезавести.

— До порыва, — повторил он без выражения, кивнул каким-то своим мыслям и ушёл.

Китайца из лазарета выпустили через час — фельдшер нашёл ссадину на груди и испуг во всю остальную площадь. Лобов, проходя, доложил мне об этом вполголоса и добавил, что грузчики на барже промеж собой галдят: длинный начальник — он показал на меня бровями — шибко быстро кричал, кого надо вытащили. «Шибко быстро» в его пересказе звучало одобрением высшей пробы.

Вахту я сдал в полдень, как положено, сменщику — лейтенанту с рыжими бакенбардами, фамилию которого записал в журнал и в память: в кают-компании этим вечером мне предстояло знакомиться заново с двумя дюжинами людей, которых лейтенант Маринин знал годами. Об этом следовало подумать отдельно и на свежую голову. Я спустился в каюту. Михеев, сияя ушами, уже тащил обед с кают-компанейского камбуза: щи, котлета с макаронами, хлеб ноздреватый, серый.

Я ел и слушал корабль. Корабль жил вокруг — постукивал, посвистывал боцманскими дудками, гудел вентиляторными раструбами. Девятьсот третий год обступал меня со всех сторон — щами, лиловыми чернилами, цыпками на руках вестового — и был единственной наличной действительностью, никакой не историей.

После обеда я открыл конторку. Среди бумаг лейтенанта Маринина — счёты из лавок, письмо из Кронштадта, недописанный рапорт о какой-то парусиновой койке — лежали серебряные часы. Павел Буре, поставщик Двора. На крышке — вензель с чужими, теперь моими, инициалами: «А. М.». Я открыл крышку. Часы шли.

Я завёл их, не торопясь, до упора, и положил на ладонь циферблатом вверх. Секундная стрелка бежала по своему маленькому кругу так же, как будет бежать в ночь на двадцать седьмое января, когда с тёмной стороны моря выйдут на рейд десять миноносцев и построятся в боевой порядок.

Считаем, сказал я себе. Сегодня пятнадцатое ноября. До той ночи — семьдесят два дня.

Семьдесят два дня, лейтенант. И потратить их можно только один раз.

Глава 2

Чужая память — как чужое минное заграждение: схемы нет, а ходить надо.

К вечеру первого дня я составил себе карту того, что лейтенант Маринин знать обязан и чего я не знал. Выходило скверно. Двадцать шесть офицеров кают-компании, у каждого имя-отчество, прозвище, привычки, история отношений с прежним хозяином моего тела — долги, услуги, обиды, шутки, понятные только своим. Один неверный шаг по такому полю — и пойдут разговоры. Разговоры на корабле ходят быстрее катеров.

Картой занялся Михеев.

Вестовой — это такая должность, при которой человек знает про офицеров больше, чем их родные матери, и почитает это знание законным жалованьем. Надо было только спрашивать так, чтобы вопросы выглядели ленью барина, а не допросом. Я и спрашивал — вечером, пока он разбирал мой рундук, вполголоса, между делом.

— Михеев, а что, Глеб Васильич всё дуется на меня?

— Это за что же-с? — Михеев замер с щёткой в руке.

— Ну, мало ли. Показалось за обедом.

— Да бог с вами, вашбродь. Глеб Васильич отродясь не дулись. Это они с мичманом Глазовым в контрах, за марьяж-с. А вы с ними душа в душу, почитай, с самого Кронштадта.

Так. Значит, с лейтенантом Рощиным мы душа в душу с Кронштадта. Запишем. А с Глазовым, выходит, марьяж — и тут память услужливо подсунула другое: восемьдесят рублей. Цифру эту я нашёл утром в бумагах конторки, на листке, исписанном почерком прежнего Маринина: «Глазову — 80. До 20-го». Сегодня было шестнадцатое.

— А жалованье у нас когда? — спросил я как бы в потолок.

— Так первого числа-с, как всегда.

Первого. А долг до двадцатого. Прежний хозяин тела, похоже, жил весело. Я открыл шкатулку, пересчитал наличность: сто сорок рублей с мелочью. Отдать восемьдесят — останется на месяц жизни, при здешних-то ценах на всё привозное. Ну что ж. Зато узнаю, что такое марьяж, не по словарю.

Бумаги прежнего Маринина я в то утро разобрал все, до последнего листка, как разбирают документы убывшего офицера. Человек из них складывался понятный и не злой: служил исправно, без блеска; в карты садился чаще, чем следовало; матери в Кронштадт писал дважды в год, на Рождество и на Пасху, черновики начинал с «Дорогая маменька» и дальше первой страницы не уходил. В отдельном конверте лежала фотографическая карточка: барышня в гимназическом платье, надпись на обороте выцвела до половины — «...на добрую память. Оля». Кто такая Оля и какой давности эта память, Михеев не знал, а спросить больше было некого. Я убрал карточку на дно ящика. Чужое — пусть лежит как чужое.

Письмо матери, между прочим, предстояло когда-нибудь писать мне. Я отложил эту мысль в самый дальний угол — туда, где у меня лежало всё, о чём думать было пока непозволительно дорого.

С деньгами вышло проще. После обеда я нашёл Глазова в батарейной палубе, у его плутонга, отвёл на два шага и отдал три четвертных и пятёрку, не дожидаясь двадцатого. Мичман порозовел, забормотал, что можно бы и не к спеху. По лицу было видно: к спеху, и ещё как — у мичманов перед жалованьем своя арифметика. Зато из его взгляда ушло то самое «значение», и в картотеке моей стало одной миной меньше.

Хуже долгов было другое. Завтра — гостевой обед в кают-компании: ждали приглашённых с «Севастополя». Стол, два десятка людей, которые знают меня годами, и я среди них — как разведчик в чужом штабе, только без легенды и без связного.

Легенду я себе всё-таки сочинил, простую, как бушлат: Маринин после вчерашнего случая с баржей сделался задумчив. Человек чуть не угробил грузчика у себя на вахте — имеет право пару недель путать отчества и переспрашивать. Под эту легенду можно было списать многое. Не всё. Но многое.

* * *

Кают-компания «Полтавы» занимала корму жилой палубы — длинный стол под белой скатертью, пианино, привинченное к переборке, портрет государя, буфет красного дерева, в буфете серебро с корабельным вензелем. Над столом покачивались на шарнирах лампы, и от их латуни по скатерти ходили жёлтые пятна. Пахло здесь иначе, чем во всём остальном корабле, — воском, сигарным табаком и чуть-чуть духами: кто-то из офицеров выписывал из Парижа одеколон и не жалел его.

На страницу:
1 из 3