Порт-Артур. Лейтенант
Порт-Артур. Лейтенант

Полная версия

Порт-Артур. Лейтенант

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

К обеду собирались без спешки, с разговором у дверей, и в самом этом неторопливом сборе был свой устав, нигде не записанный и оттого особенно строгий. Хозяином стола сидел Лутонин. Старший офицер в кают-компании — государь и патриарх в одном лице; командиру здесь полагалось гостевое кресло и общий почёт, но не власть. Я знал этот порядок головой, по книгам; теперь смотрел, как он живёт в натуре — в том, кто когда садится, кто кому передаёт графин, кто смеет перебивать рассказчика, а кто сидит тихо, потому что мичману в первые полгода положено быть мебелью. Ломать этот порядок не стоило и пробовать. По нему стоило выучиться ходить, как по своему кораблю в темноте.

Меня усадили на моё, маринское, место — между штурманским офицером и Рощиным. Вестовой бесшумно подвинул стул и так же бесшумно исчез; перед прибором лежала свёрнутая салфетка в серебряном кольце с царапиной поперёк вензеля. Кольцо было моё — то есть его, Маринина. Я расправил салфетку с таким чувством, с каким сапёр поднимает чужой инструмент. Всё здесь было пригнано к человеку, которого больше не было.

Рощин Глеб Васильевич оказался моих лет, плотный, румяный, с залысинами над высоким лбом и быстрыми насмешливыми глазами. Артиллерист, плутонговый командир. По карте Михеева — лучший мой друг на корабле, что было удобно и опасно в равной мере: друзья замечают перемены первыми. Он осмотрел меня поверх тарелки, как осматривают орудие после осечки.

— Андрюша, ты, говорят, вчера в водолазы записался. Китайцев из бассейна таскаешь.

— Не сам. Людьми.

— Ну да, ну да. А Сергей Иваныч тебя при всех «толковым» обозвал. Это, брат, в нашем климате почище Анны на шею. Гляди, загордишься.

— Не успею. Мне ещё бумагу писать про помятый выстрел.

— Вот! — Рощин поднял палец и обвёл им стол. — Вот за это я люблю флот российский. Подвиг — мгновение, а бумага — вечность.

Стол отозвался смешками. Я смеялся со всеми и слушал, как держат руку на штурвале: каждое имя, каждое отчество, каждую интонацию — в картотеку. Штурмана звали Николаем Аркадьевичем; механика, седого, с руками в несмываемой угольной графике, — дедом, и по имени к нему не обращался никто, кроме Лутонина; доктор был молод, скучен и ел молча; мичман Глазов — тот самый, марьяжный, — сидел на дальнем конце и смотрел на меня уже без вчерашнего значения, а с той старательной приветливостью, какая бывает у людей, которым вернули долг раньше срока.

Подавали щи с головизной, потом жаркое; вестовые двигались за спинами бесшумно, как тени в белом. Разговор шёл волнами — про охоту на фазанов в Голубиной бухте, про новую певицу в собрании, про то, что в Дальнем опять подорожал лёд для погребов. Дед-механик ворчал на смазочное масло последней поставки — масло, по его словам, было «с подмесом, как совесть у подрядчика», — и требовал у доктора подтверждения, что от такого масла подшипникам бывает чахотка. Доктор молча ел. Гость с «Севастополя» рассказывал, как у них на корабле завели граммофон и что из этого вышло на молебне. Стол жил ровной, сытой, вековой жизнью офицерского собрания, и я уже начинал верить, что вечер пройдёт по тихой воде.

По тихой воде он шёл до самого чая.

* * *

За чаем гость с «Севастополя», грузный лейтенант с золотым пенсне на шнурке, развернул привезённый с берега номер «Нового края» и прочёл вслух — со вкусом, как читают фельетоны, — телеграмму о ходе переговоров с Токио. Выходило по газете, что Япония упорствует в корейском вопросе, но круги, близкие к осведомлённым, смотрят на дело с уверенностью.

— И правильно смотрят, — сказал штурман, отставляя стакан. — Не полезут. Куда им против нас, господа, — сами посудите: тоннаж, калибры

— Тоннаж у них, Николай Аркадьич, между прочим, свежей нашего, — заметил Рощин лениво, но без напора, как замечают для порядка.

— Свежей! А люди? Сорок лет назад они с луками бегали. Флоту цена — традиция. У нас Ушаков с Нахимовым за спиной, у них что? Бумажные фонарики?

— Ялу у них за спиной, — сказал я. — Девяносто четвёртый год. И Вэйхайвэй.

Сказал — и почувствовал, как у стола чуть переменился воздух. Переменился от тона. Так о противнике говорят люди, которые с ним работали, водили против него корабли и считали его снаряды.

— Ну, побили китайцев, велика доблесть, — пожал плечами штурман. — Китайцев все бьют.

— Били, Николай Аркадьич, не китайцев. Били эскадру, которая на бумаге была сильнее. Аккуратно били: ночь, миноносцы, потом артиллерия с дальней дистанции. — Я отодвинул стакан. — Они так с тех пор и учатся: десять лет, каждую кампанию, по одной программе. А мы с вами в резерве стоим и фазанов считаем.

— Господа, господа, — поднял ладонь гость с «Севастополя». — Не за чаем же о службе.

— Отчего же не за чаем, — сказал от своего конца Лутонин. Негромко сказал, но стол притих. Хозяин разрешил разговор, и это слышали все до последнего мичмана. — Продолжайте, Андрей Николаевич. Вы, я вижу, считали.

Считал, Сергей Иванович. Тридцать лет считал, по обеим официальным историям и по такому количеству бумаги, какого здесь ещё не написали. Вслух я сказал другое:

— Извольте. Первое — корабли. Японская судостроительная программа — шесть броненосцев, шесть броненосных крейсеров — выполнена: к прошлому году всё пришло из Англии. Достроить к войне они уже ничего не успеют — разве что купить готовое, и то по мелочи. Их флот дальше не растёт. А наш — растёт: «Цесаревич» с «Баяном» на подходе, на Балтике достраиваются ещё. Каждый месяц мира работает на нас и против них.

— Положим, — сказал штурман с неохотой человека, у которого отнимают удобную мысль.

— Второе — деньги. — Я загнул палец. — Современная война на море стоит миллионы в месяц. Своих денег у них — на полгода войны, остальное придётся занимать в Лондоне. А кредит, господа, имеет свойство: он дешевле всего до первого выстрела и дороже всего после первого поражения. Им нельзя воевать долго. Значит, им нужна война короткая.

— А японский бюджет вы, Андрей Николаевич, откуда так точно изволите знать? — Штурман сощурился, и вопрос был хороший, прицельный.

— «Морской сборник» печатает их морские росписи. Второй год.

— И вы их читаете?

— И складываю, Николай Аркадьич.

Это был пропущенный удар, и я его почувствовал: «читаю и складываю» — отговорка для своих, проверять никто не пойдёт, но штурман отложил её куда-то за обшлаг, я видел. Отложил — и промолчал.

— Третье — зима. — Я загнул второй палец. — Корея и Жёлтое море зимой не замерзают, перевозке десанта лёд не мешает. А наши подкрепления собираются на этот театр по одной колее через всю Сибирь, эшелон за эшелоном, месяцами. Летом мы сильнее на море и на суше. Зимой — только на бумаге.

Я положил руки на скатерть и оглядел стол. Слушали все — даже доктор перестал есть.

— Теперь сложите, господа. Воевать им нужно коротко, начинать — пока флоты сравнимы и пока наша армия в вагонах. Это значит — эта зима. А раз так, то первая их забота — наша эскадра: пока она цела, ни один транспорт с десантом моря не пересечёт. Уничтожить её в бою они не могут — сил впритык. Остаётся что? — Я обвёл стол глазами, как обводил когда-то аудиторию. — Остаётся застать её на якоре. Внезапно. Ночью. Миноносцами. До всякого объявления войны. Другого способа уравнять силы у них нет — а они умеют считать не хуже нашего.

Над столом повисло то особое молчание, в котором слышно, как шипит самовар.

— Мрачно излагаете, — сказал наконец дед-механик и побарабанил пальцами по столу. — Складно, но мрачно.

— Это вам, Андрей Николаевич, в академию надо, — хохотнул гость с «Севастополя», и пенсне его блеснуло. — Этакие страсти. Ночью, миноносцами! Без объявления войны не воюют-с. Девятнадцатый век на дворе кончился, есть конвенции

— Конвенции есть, — согласился я. — А прецедент тоже есть: китайскую войну они начали ровно так. Сначала утопили транспорт, потом объявили.

— То азиаты с азиатами!

— А мы для них кто, позвольте спросить?

Рощин крякнул и засмеялся первым; за ним, нехотя, потянулся стол. Смех вышел кривой, неловкий — смеялись не над шуткой.

— Господа, — гость с «Севастополя» снял пенсне и протёр его салфеткой, что должно было означать переход к высшим материям. — Всё это арифметика, а есть политика. Англия не даст своему капиталу пропасть, Америка не даст, Петербург договорится. Помяните моё слово: к Пасхе о Корее никто и не вспомнит.

— Дай-то бог, — сказал Лутонин ровно. — Чаю ещё, господа?

И этим «чаю ещё» разговор был закрыт — так дверь закрывают: без стука, но до конца. Стол послушно повернул на фазанов. Только штурман до самого конца вечера смотрел в свой стакан, что-то в нём пересчитывая, да дед-механик, уходя, задержался возле меня на полшага.

— Про деньги — это вы верно, — сказал он вполголоса. — Я на их «Фудзи» был в Нагасаки, в девяносто девятом, с визитом. Машины у них, доложу вам, в таком порядке, в каком у нас бумаги не во всяком штабе. — И ушёл, унося свои руки в угольной графике.

Из всего вечера эти полслова стоили дороже многого. Дед видел их машины своими глазами. Дед мрачности не удивился.

* * *

— Нет, ты это всерьёз? — Рощин догнал меня после чая в коридоре, у каютных дверей. Глаза у него уже не смеялись. — Про зиму, про миноносцы?

— Всерьёз.

— Откуда такая точность, Андрюша? Ты ж в прошлый четверг сам говорил: пугают японцем, как дети букой.

В прошлый четверг. Спасибо, Глеб Васильевич, буду знать, что говорил в прошлый четверг человек, чьим голосом я теперь разговариваю.

— В прошлый четверг я ещё не сидел ночь над цифрами. — Я развёл руками. — Сел. Посчитал. Испугался. Делюсь.

— Цифры, цифры — Он пожевал губами. — Цифры у тебя складные, не спорю. А только знаешь, что я тебе скажу? Не будет никакой войны. Государь не хочет, Витте не хочет, японцы поторгуются и съедут на половине. Хочешь — пари?

— Хочу, — сказал я. — Ящик шампанского. Если до конца января они не начнут — плачу я. Если начнут — с тебя. И вторая половина пари, Глеб: если начнут — ты неделю исполняешь любую мою просьбу по службе. Любую, без вопросов.

— Эва. — Рощин прищурился. — А тебе-то это зачем?

— Затем, что одному мне эту неделю не вытянуть.

Он смотрел на меня несколько долгих секунд — так смотрят на знакомую карту, на которой вдруг проступила вторая сетка координат.

— Тёмный ты стал какой-то после этой баржи, Андрюша, — сказал он наконец. — Ну, изволь. Ящик и неделя. При свидетелях не объявляем, а то засмеют... — он усмехнулся, — тебя.

Мы ударили по рукам. Ладонь у него была твёрдая, артиллерийская, с роговой мозолью от рукояток. Пари он, по глазам видать, считал выигранным уже сейчас — и ящик шампанского мысленно ставил в свой угол. Тем лучше. Должник из Рощина вышел бы кислый, а вот честный проигравший — это в январе будет на вес золота.

А ещё через четверть часа, когда я уже взялся за ручку своей каюты, меня окликнули из конца коридора. Лутонин стоял у трапа со свечой в руке — электричество на ночь в жилой палубе притушили — и смотрел на меня снизу вверх, и от свечи тени на его лице лежали резко, по-стариковски.

— Андрей Николаевич. То, что вы за столом излагали, — это у вас в голове или на бумаге?

— В голове, Сергей Иванович.

— Переложите на бумагу. — Он сказал это тем же тоном, каким принимал доклад о барже: без выражения, по-деловому. — Без чувств, одни выкладки: сроки, силы, что считаете вероятным. Частным порядком, мне лично. Двух дней достанет?

— Достанет.

— Вот и докажете, что считали, а не пророчествовали. — Он повернулся, шагнул на трап и добавил, не оборачиваясь: — Пророков, Андрей Николаевич, на флоте не любят. Счетоводов — терпят.

Свеча ушла вверх по трапу, и тени ушли за ней.

Я закрыл за собой дверь каюты, сел к конторке и долго сидел, не зажигая лампы. За переборкой жил корабль: где-то прозвонили склянки, где-то прошёл с обходом унтер, в трубе вентилятора ровно гудел воздух девятьсот третьего года.

Итог дня я подводил по привычке, как подводят счисление: пройдено, снесено, невязка. Пройдено: долг закрыт, Глазов нейтрализован, стол выслушал расчёт и не поднял на смех — почти. Снесено: штурман обижен, гость с «Севастополя» понесёт по своей кают-компании рассказ про «полтавского стратега», и рассказ этот дойдёт куда не надо раньше самой записки. Невязка: Рощин. Рощин задал вопрос, на который у меня не было ответа, — «откуда такая точность», — и проглотил мою отговорку только потому, что друзьям отговорки прощают. Первую. Дальше будет считать сам, он артиллерист, у него с арифметикой хорошо.

Я зажёг лампу, придвинул чернильницу, положил перед собой чистый лист.

И увидел, что рука с пером стоит над бумагой и не пишет.

Потому что одно дело — знать будущее. И совсем другое — впервые подписать его своим именем. С понедельника эта бумага пойдёт жить своей жизнью: ляжет в чью-то папку, попадётся на чьи-то глаза, и где-нибудь в январе, когда всё сбудется до запятой, кто-нибудь умный её перечитает и спросит себя: а откуда, собственно, лейтенант с «Полтавы» знал расписание чужой войны?

Я обмакнул перо.

Значит, бумага должна быть такой, чтобы на этот вопрос в ней же лежал ответ: считал. Всё посчитано, всё сходится, всё из открытых телеграмм и справочников. Ни одной цифры, которой не мог бы добыть усидчивый офицер с карандашом. «Морской сборник» за три года, английский «Брассей», телеграммы агентства из «Нового края» — у любого факта в записке должна стоять родословная, чистая, как у призового жеребца. И ни слова о датах. Сроки — только вилкой, только «вероятнее всего», и каждая вилка — с выкладкой, почему.

А самое трудное в этой бумаге было не написать лишнего. Не написать про сетевое заграждение, которое опускают по боевому расписанию. Не написать про дежурные дивизионы с парами во всех котлах. Не написать десяти страниц о том, что я сделал бы, командуй я эскадрой, — потому что лейтенант, который учит адмиралов строить оборону, отправляется не в штаб, а в сумасшедший дом, и записка его — в печку. Лейтенанту дозволено одно: вежливо посчитать чужие возможности. Выводы пусть делает тот, кто будет читать. Если я хоть что-то понимаю в людях, Лутонин выводы сделает — и тогда следующую бумагу у меня уже попросят.

«Записка о вероятном образе действий японского флота», — вывел я сверху и хмыкнул. Почерк был маринский, ровный, писарский, с лёгким наклоном вправо и аккуратными хвостами у выносных букв. Хоть что-то в этом деле было у нас общее.

Два дня на записку. До войны оставалось семьдесят.

Я писал до четвёртой склянки.

Глава 3

Записку я отдал Лутонину девятнадцатого, до подъёма флага.

Восемь листов, исписанных с одной стороны, ровным маринским почерком, без единой помарки — третий чистовик. Силы сторон по справочникам, финансы по открытым росписям, расписание зимних месяцев по здравому смыслу. Сроки — вилками, выводы — вопросами. На полях — ссылки: «Морской сборник», «Брассей», телеграммы агентства. У каждой цифры — происхождение и обратный адрес.

Лутонин принял листы, взвесил их на ладони, будто вес бумаги что-то решал, и спросил только:

— Копию себе оставили?

— Черновики, Сергей Иванович.

— Сожгите, — сказал он буднично. — Бумага такого сорта живёт либо в одном экземпляре, либо в типографии. Среднего ей не дано.

И ушёл к себе, а я остался стоять с этим его «сожгите» и с новым знанием о старшем офицере. Он понял про записку больше, чем я в неё положил.

Черновики я в тот же вечер сжёг по листу над медным тазом, глядя, как чернеют и сворачиваются мои выкладки. Огню они нравились. Хоть кому-то сразу и без оговорок.

Дальше записка пошла жить своей жизнью, и жизнь эта оказалась короткой. День было тихо. Наутро Михеев, подавая чай, доложил между прочим, что вестовой командира вчера дважды носил в салон чай на двоих и что Сергей Иванович выходили оттуда «сурьёзные». Агентурная сеть у меня, выходит, уже была — не хуже японской, и жалованья не просила. А после обеда меня вызвали к командиру.

Капитан первого ранга Успенский принял меня в своём салоне — просторном, с ковром и фикусом в кадке, с фотографиями кораблей по переборкам. Записка лежала перед ним на столе, и по тому, как она лежала — ровно посередине, выровненная по краю сукна, — я понял всё раньше, чем он открыл рот. Так выравнивают бумагу, с которой решили не работать.

— Садитесь, Андрей Николаевич. — Он снял очки, протёр их, надел снова. Был он немолод, грузноват, с усталыми умными глазами человека, который двадцать лет тянет лямку и знает ей цену. — Прочёл. И Сергей Иванович прочёл, и оба мы с ним согласны: написано дельно. Считать вы умеете, это в вас есть.

— Благодарю, Иван Петрович.

— Не спешите благодарить. — Он положил ладонь на записку. — Теперь послушайте меня, и послушайте внимательно, потому что я вам говорю то, что вам никто помоложе не скажет. Ход бумаге я не дам.

Я молчал. Молчание у меня было припасено заранее.

— Не потому, что вы неправы, — продолжал Успенский ровно. — Может, правы, может, нет — это бог рассудит. А потому, что бумага эта — не по чину. Лейтенант, вахтенный начальник, подаёт командиру расчёт войны на театре. Что я с ним должен делать? Послать в штаб эскадры? Там спросят: а с какой стати у вас лейтенанты эскадренной стратегией занимаются — у него что, вахта мала? И будут правы. Положить под сукно? Тогда зачем брал. Эскадра, Андрей Николаевич, в вооружённом резерве по высочайше утверждённому положению. Сие значит: наверху смотрят на вещи иначе, чем вам с вашей арифметикой видится. И менять это снизу — он чуть откинулся, и кресло скрипнуло, — снизу это не меняется. Поверьте человеку, который пробовал.

Вот это «который пробовал» было самое интересное во всём разговоре. Где-то за этими усталыми глазами лежала своя записка, свой салон и свой каперанг, выравнивавший её по краю сукна.

— Разрешите вопрос, Иван Петрович?

— Извольте.

— То, что в пределах корабля и моей вахты, — расчёты у орудий по ночной тревоге, замеры времени, наблюдение за рейдом, — на это мне ваше разрешение требуется или достанет Сергея Ивановича?

Успенский посмотрел на меня долгим взглядом поверх очков. В глазах его что-то шевельнулось — не смех, но родня смеху.

— На службу разрешения не требуется, — сказал он сухо. — Требуется на панику. Паники чтоб не было. Учитесь сколько влезет, на то вы и офицер. Об одном прошу: без фанатизма и без разговоров на берегу. Ступайте.

Я вышел из салона с записанным в пассив рапортом и с записанным в актив разрешением. Пассив был ожидаемый, а вот актив оказался больше ожидаемого. Стену лбом не пробили — так я и не лбом её собирался брать. Я собирался её обойти.

Разрешением я воспользовался в ту же ночь. В четвёртом часу, на своей вахте, сыграл учебную тревогу левому борту — тихую, без горна, голосом и рассыльными, как оно и будет, если будет. Стоял с часами у шестидюймовой башни и смотрел, как из люков лезут тени, на ходу влезая в бушлаты, как комендор спросонья бьётся плечом о комингс и шипит, как наводчик возится с замком. Четыре с половиной минуты до «готово». В той жизни за такое время я бы снял с должности себя. В этой — записал цифру в книжку: отправная точка. Ночь спустя повторил, и цифра сползла к четырём. Люди ворчали — беззлобно, по-флотски: чудит лейтенант. Лобов не ворчал. Лобов после второго раза спросил только: «К какому сроку поспеть надо, вашбродь?» — и, не дождавшись ответа, кивнул своим мыслям и стал гонять прислугу сам, без моих напоминаний.


* * *


Перед тем, девятнадцатого, — в тот самый день, когда записка ушла Лутонину, — после полудня на рейд пришли «Цесаревич» и «Баян».

Их ждали с утра; к полудню Золотая гора подняла сигнал, и всё, что было на эскадре свободного от вахты, полезло наверх — на мостики, на марсы. Мы с Рощиным забрались на фор-марс, откуда поверх Тигрового хвоста видна полоса внешнего рейда. Сначала из серой мглы выросли дымы, потом мачты, потом — корпуса.

«Цесаревич» шёл первым. Огромный, в свежей белой краске, с заваленными внутрь бортами французской постройки, с башнями, поднятыми над палубой, как кулаки над столом, — он был красив той тяжёлой, неуютной красотой, от которой у военного человека сохнет во рту. За ним катился «Баян» — ладный, быстрый даже на малом ходу, крейсер, каких у нас на эскадре ещё не было.

С внешнего рейда ударил салют — пятнадцать выстрелов флагу, и крепость отвечала; сигнальщики на Золотой горе работали флагами без передышки, а по гавани, перекатываясь от борта к борту, шло «ура» с тех кораблей, кому было видно. Оба пришедших были ещё белые, средиземноморской окраски, и среди оливковой, по-боевому тёмной эскадры смотрелись гостями из другой, мирной жизни. Ничего. Перекрасят. Эскадра встречала пополнение, как семья встречает с поезда богатую родню: с радостью и с прикидкой, куда поставим и чем это нам ещё обернётся.

— Хорош, — сказал Рощин с чувством. — Нет, ты глянь, Андрюша, до чего ж хорош, мерзавец. С таким и воевать не стыдно.

— С таким — не стыдно.

Я смотрел на «Цесаревич» и видел двойное: вот он идёт, новенький, небитый, и вот он же — через без малого семьдесят дней, с пластырем на подводной пробоине, кренится у стенки, и кессонщики месяцами латают ему борт, потому что дока под его водоизмещение в Артуре нет. Одна из трёх торпед той ночи — его. Если ничего не менять.

Я собирался менять.

— Чего молчишь? — Рощин толкнул меня плечом. — Любуйся, стратег. Два вымпела пришло, твоя арифметика похудела: теперь нас не догнать.

— Глеб, у тебя плутонг по ночному расписанию за сколько к орудиям встаёт?

— Тьфу на тебя. — Он сплюнул за борт, но беззлобно. — Праздник у людей, а он со своим секундомером. Ну, минут за восемь встаёт, если унтер не спит.

— А если в эти восемь минут по тебе уже стреляют?

Рощин повернулся ко мне, и насмешка с его лица сошла не вся — но наполовину сошла.

— Заноза ты, Маринин, — сказал он. — Вот пристал и сверлишь. Ладно. После праздника приходи на плутонг, посверлим вместе. Только уговор: про войну свою больше ни слова, пока сама не придёт. Надоел.

— Уговор.

Своё слово Рощин сдержал на третий же день: я пришёл к нему на плутонг с часами, и мы два часа гоняли его расчёты от коек до замков, на счёт, со злостью. Восемь минут усохли до пяти с половиной. Рощин сперва командовал нехотя, для приятеля, потом разошёлся, снял фуражку и сам встал к подаче — показывать, как надо подавать, чтобы не толкаться локтями у элеватора. Артиллерист в нём был сильнее скептика. На пятом прогоне он объявил перекур, сел на кранец, вытер лоб и сказал, ни к кому не обращаясь: «А ведь привыкнут — за четыре будут вставать». И посмотрел на меня так, словно это я был виноват, что ему сделалось интересно.

Про войну я мог и ни слова. Слово было сказано, дальше работало время. Семьдесят дней — это много, если ждать, и совсем мало, если готовиться. Я готовился: с того гостевого обеда у меня в записной книжке появился особый разряд — «сделано». Записей в нём было пока две: расчёты моей вахты укладывались в норматив, какого я в той жизни требовал бы от хорошего корабля, и Лобов по моей просьбе и будто бы своей охотой гонял прислугу у шестидюймовок левого борта. Рощин, сам того не зная, только что записался третьим пунктом.

Мало. Смехотворно мало против десяти миноносцев. Но любой счёт начинается с единицы.


* * *


В субботу я взял увольнение на берег — первый раз в этой жизни.

Порт-Артур встретил меня запахом угля, мороженой рыбы и пыли, которую здесь не убивал даже ноябрь. Город лепился между сопками без плана и без смысла: Старый город — серый, китайский, с кривыми улочками и вывесками в иероглифах; Новый — казённый, прямой, с телеграфными столбами и свежими фасадами, за которыми ещё не просохла штукатурка. По улицам тянулись обозы с лесом и цементом — на укрепления; рикши шныряли между подвод; у пристани бранились грузчики. На углу у почтовой конторы мёрз полицейский стражник; из харчевни напротив пахло жареным луком и ханшином, и оттуда же неслась гармоника — мастеровые с порта гуляли субботу. Цены здесь стояли дальневосточные, злые: извозчик просил как за тройку в Петербурге, фунт сахару шёл втридорога, и всё равно всё покупалось, потому что денег город зарабатывал много и быстро. Город строился, торговал, наживался и в войну не верил совершенно.

Я шёл по нему, как ходят по музею до пожара. Вот эту улицу я видел на фотографии — после: воронка, скелет дома, телеграфный столб с обвисшими проводами. Я останавливал эту мысль, как останавливают занос — рулём, без паники, — и шёл дальше. Работаем.

Дела на берегу у меня были придуманы заранее, и все три — невинные, как гимназический табель. Часовая мастерская: у Буре забарахлила минутная стрелка — предлог. Книжная лавка: спросить лоцию и календарь на новый год — предлог. Морской госпиталь: проведать матроса с «Полтавы», списанного с грыжей, — почти и не предлог даже, Лобов просил передать гостинец.

На страницу:
2 из 3