Исповедь детдомовки
Исповедь детдомовки

Полная версия

Исповедь детдомовки

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

На второй день Женя показала мне игру.

На третий — дала посмотреть свою книжку.

На четвёртый — сказала:

— А хочешь, когда нас выпишут, я тебе буду звонить?

Я чуть не рассмеялась.

Не потому что смешно.

А потому что у меня не было телефона.

И места, куда можно звонить просто мне, тоже не было.

— У нас один телефон, — сказала я. — В детдоме.

— Ну и что? Я туда позвоню.

Я представила, как Женя звонит в детдом и просит Анфису.

Анфису.

Не воспитателя. Не группу. Не кого-нибудь.

Меня.

И внутри опять стало горячо.

С Женькой было легко.

Не сразу, но стало.

Она была шумная, обидчивая, смешная. Могла надуться из-за ерунды, а через пять минут уже делиться конфетой. Постоянно спорила с мамой. Любила рассказывать с подробностями, кто в их классе в кого влюблён, кто списал контрольную, у кого новая куртка.

Я слушала, как слушают радио из другого мира.

У них там были проблемы.

Настоящие, как им казалось.

Не та ручка.


Не тот мальчик посмотрел.


Мама заставляет надевать шапку.


Учительница задала стих.


Подруга дружит не только с тобой.

Я не презирала её за это.

Мне даже нравилось.

Очень странно, но Женькины маленькие домашние трагедии успокаивали. Значит, где-то есть жизнь, в которой ребёнок может страдать из-за шапки, а не из-за того, что его вернули.

Тётя Настя тоже стала приходить ко мне в сердце не сразу.

Сначала я просто наблюдала.

Как она поправляет Жене одеяло.


Как ставит кружку подальше от края.


Как ругает её за капризы, но всё равно чистит мандарин.


Как устало трёт переносицу, когда Женя в десятый раз зовёт: «Мам».


Как отвечает.

Каждый раз отвечает.

Вот это было невероятно.

Женя могла сказать «мам» двадцать раз за час.

И тётя Настя двадцать раз отзовётся.

Иногда раздражённо. Иногда ласково. Иногда: «Ну что опять?» Но отзовётся.

Я тогда впервые поняла, что слово «мама» — это не просто название женщины.

Это кнопка вызова человека, который обязан откликнуться.

У меня такой кнопки не было.

Моя не работала.

Когда Женьку выписали, она плакала.

Серьёзно.

Стояла у кровати в куртке и плакала, потому что не хотела оставлять меня одну.

Я смотрела на неё и думала: странная.

Её забирают домой.

В настоящий дом. К своей кровати, своим игрушкам, своему телевизору, своей кухне, своей маме.

А она плачет.

Из-за меня.

Тётя Настя обняла меня на прощание.

Я напряглась. Ещё не привыкла к чужим объятиям. Даже к хорошим.

Она почувствовала и не стала держать долго.

Только сказала:

— Ты не теряйся, ладно? Как будет возможность — звони. Женька мне весь мозг вынесет, если ты пропадёшь.

Женька всхлипнула:

— Не вынесу.

— Вынесешь, — сказала тётя Настя. — Я тебя знаю.

Они ушли.

И палата снова стала тихой.

Только теперь тишина была другой.

До Женьки я умела быть одна.

После Женьки одиночество стало заметным.

Я сидела на кровати с куклой на коленях и впервые за долгое время чувствовала не равнодушие.

А боль.

Живую.

Тонкую.

Почти хорошую.

Потому что если тебе больно от того, что кто-то ушёл, значит, этот кто-то успел стать важным.

Медсёстры всё ещё приносили мне добавку. Тётя Лида всё ещё заглядывала и спрашивала, жива ли я. Кукла всё ещё лежала рядом, и я всё ещё гладила её кудри, пытаясь запомнить на всю жизнь.

Но теперь у меня было кое-что ещё.

Женькин домашний номер.

Я повторяла его про себя, как молитву.

Перед сном.


После уколов.


Когда за окном темнело.


Когда слышала в коридоре, как других детей зовут мамы.


Когда думала о возвращении в детдом.

Цифра за цифрой.

Не забыть.


Не перепутать.


Не потерять.

Потому что бумажки теряются. Вещи отнимают. Куклы исчезают. Взрослые обещают и не приезжают.

А номер, если держать его в голове, никто не заберёт.

Я ещё не знала, что Женька и тётя Настя станут моей настоящей семьёй.

Не по документам.

По тому самому странному закону, который сильнее опеки, справок, квадратных метров и чужих подписей.

По закону: «Я тебя вижу».

Меня выписали через несколько дней после праздников.

Когда врач сказала, что я могу возвращаться, я кивнула.

Правильно. Вежливо. Почти спокойно.

Внутри всё сжалось.

Детдом ждал.

Серые стены.


Вонючее полотенце.


Школа.


Учительница.


Старшие.


Кровать, где под матрасом нельзя оставить ничего ценного.

Я посмотрела на куклу.

Брать её с собой было глупо.

Не взять — невозможно.

Я всё-таки взяла.

Завернула в больничное полотенце, прижала к животу и всю дорогу думала только об одном: может, успею подержать её ещё хотя бы вечер.

Не успела бы — тоже ничего.

Я уже научилась главному.

Иногда вещь отнимают почти сразу.

А человека, если он однажды по-настоящему вошёл в твою жизнь, так просто не выдернешь.

Даже из детдома.

В ту зиму я впервые дала себе обещание.

Не вслух, конечно. Вслух такие вещи говорить опасно. Услышат — засмеют. Или испортят. Или скажут: «Да кому ты нужна».

Я сказала внутри:

я выживу.

Не потому что сильная.


Не потому что хорошая.


Не потому что кому-то что-то докажу.

Просто потому что где-то за стенами детдома есть люди, которые знают мой номер.

И одна девочка, которая может позвонить и попросить:

— Позовите Анфису.

А значит, я уже не совсем ничья.

Запись 7. Смотрины

В детдоме детей иногда показывали.

Официально это, конечно, называлось иначе. День открытых дверей. Встреча с потенциальными опекунами. Знакомство. Социализация.

Красивых слов у взрослых всегда хватало.

Но мы между собой называли это проще.

Смотрины.

Потому что нас действительно смотрели.

Как щенков.


Как вещи на распродаже.


Как пальто, которое вроде нравится, но надо проверить: нет ли пятен, дырок, чужого запаха и слишком сложного ухода.

Два раза в год в детдоме начиналось странное оживление.

Взрослые нервничали. Дети нервничали ещё сильнее. Коридоры отмывали так, будто к нам собиралась приехать не пара бездетных супругов из соседнего района, а комиссия из Москвы с правом закрыть всех к чёртовой матери.

Запах хлорки становился таким плотным, что от него можно было задохнуться.

Нам заранее напоминали правила.

Не бегать.


Не орать.


Не драться.


Не просить напрямую.


Не хватать гостей за руки.


Не рассказывать лишнего.


Улыбаться.


Отвечать вежливо.


Не показывать характер.

Характер в детдоме вообще разрешалось иметь только взрослым.

Детям — поведение.

Хорошее или плохое.

Перед смотринами мы становились почти нормальными.

Это почти смешно.

За неделю старшие переставали так открыто мутузить младших, потому что синяки должны были хотя бы пожелтеть. Девочки старались не царапать друг другу лица. Мальчишки меньше дрались в коридорах. Воспитатели становились чуть тише, чуть мягче, чуть похожее на людей, которые работают с детьми, а не с неисправной техникой.

Нас мыли тщательнее обычного.

Выдавали лучшие вещи.

Кому-то доставались платья, которые надевали только по праздникам и для посетителей. Кому-то рубашки с жёсткими воротниками. Кому-то колготки без дырки на пятке — редкая удача.

Девочкам заплетали волосы.

Туго.

Так туго, что к вечеру болела кожа головы. Но зато красиво. Бантики, заколки, ленты, всё как у домашних детей на утреннике.

Только домашние дети после утренника шли домой.

А мы — обратно в спальни.

Помню, как одна старшая девочка сказала перед зеркалом:

— Главное — улыбаться не как дура.

И сама тут же улыбнулась.

Растянула губы.

Глаза при этом остались пустыми.

Я тогда подумала: вот она, идеальная улыбка детдомовского ребёнка.

Такая, чтобы взрослые увидели надежду, но не увидели голод.

Не только настоящий, желудочный.

Другой.

Голод по тому, чтобы тебя выбрали.

На смотринах дети делились на несколько видов.

Малыши ещё верили по-настоящему.

Они бежали к гостям, тянули руки, лезли на колени, показывали игрушки, рассказывали стихи, путались в словах, смеялись слишком громко.

Маленьких вообще любили больше.

С ними взрослым казалось проще.

Мол, ещё не испорченный.


Ещё можно воспитать.


Ещё забудет.


Ещё наш станет.

Как будто ребёнок — это тесто. Главное — успеть взять, пока не застыло.

Дети постарше уже понимали правила игры.

Мы не лезли первыми. Смотрели. Оценивали. Угадывали, к кому стоит подойти, а кто пришёл просто «посмотреть, как тут у вас».

Были такие.

Приходили с жалостливыми лицами, приносили пакеты конфет, гладили по головам самых маленьких и уходили, окрылённые собственной добротой.

Взрослые вообще часто путают помощь с экскурсией.

Посмотрел на чужую боль.


Погрустил.


Отдал шоколадку.


Вернулся домой.

И вроде стал хорошим человеком.

А боль осталась ночевать там же, где и была.

Я не сразу научилась отличать тех, кто пришёл выбирать, от тех, кто пришёл пожалеть.

Но научилась.

У тех, кто выбирал, взгляд был другой.

Более внимательный. Более хозяйственный.

Они смотрели не только на лицо.

На руки.


На походку.


На речь.


На то, как ребёнок реагирует на замечания.


Не слишком ли активный.


Не слишком ли тихий.


Не косит ли глаз.


Не странная ли улыбка.


Не похож ли на мать-алкоголичку из личного дела, хотя мать они, конечно, никогда не видели.

И каждый из нас в эти минуты пытался стать тем, кого можно забрать.

Не собой.

Себя забирать не хотели.

Хотели удобного. Благодарного. Милого. Здорового. Желательно маленького. Желательно без братьев и сестёр. Желательно без страшных диагнозов. Желательно без живой матери, которая сегодня в запое, завтра в тюрьме, а послезавтра вдруг вспомнит о ребёнке и начнёт качать права.

Желательно без прошлого.

А у нас прошлое было у всех.

Даже у тех, кому пять.

У кого-то родители не были лишены прав.


У кого-то трое младших братьев, которых нельзя разлучать.


У кого-то отец сидел, мать пропала, бабушка отказалась.


У кого-то в карте такие слова, после которых взрослые начинали кивать медленнее.


У кого-то, как у меня, было самое противное клеймо.

Возвратная.

Не просто сирота.

Сирота, которую уже брали и вернули.

Бэушная.

Я знаю, грубое слово.

Но точнее я тогда не могла придумать.

Обычный ребёнок из детдома — это вещь без хозяина.

Возвратный — вещь, которую уже попробовали использовать и сдали обратно.

Значит, что-то не так.

Может, сломана.


Может, шумит.


Может, не подошла по размеру.


Может, требует слишком много внимания.


Может, инструкция слишком сложная.

И никакая улыбка это до конца не перекрывала.

Я это поняла не сразу.

Поначалу тоже старалась.

Не так отчаянно, как малыши. Всё-таки после возврата во мне уже жила осторожность. Но старалась.

Надевала платье. Давала заплести волосы. Сидела ровно. Отвечала, если спрашивали. Даже улыбалась, когда надо.

Иногда гости задерживали на мне взгляд.

Это было хуже, чем если бы не смотрели совсем.

Потому что в этот момент внутри поднималась она.

Надежда.

Старая, глупая, бессовестная.

Я уже знала, что надежда умеет предавать. Но она всё равно лезла.

А вдруг?

А вдруг именно эти?


А вдруг им всё равно, что я возвратная?


А вдруг им нужна девочка постарше?


А вдруг они посмотрят не в личное дело, а на меня?

Надежда вообще не уважает опыт.

Ей сколько ни объясняй, что уже было больно, она всё равно тянет руку к огню.

Однажды, когда мне было двенадцать, я почти поверила.

На смотрины пришла пара.

Не молодые. Не старые. Такие взрослые, которые уже не бегут за жизнью, а будто спокойно идут рядом с ней. Женщина была в светлом пальто. Мужчина — высокий, с усталым добрым лицом. У него на пальце было обручальное кольцо, которое он всё время трогал большим пальцем.

Я почему-то запомнила именно это.

Они вошли в игровую, где нас собрали для показательной нормальности.

На столах лежали настольные игры. Кто-то рисовал. Кто-то складывал пазл. Малыши громко читали стишок воспитательнице, которая впервые за долгое время смотрела на них с умилением, а не с раздражением.

Я сидела с книжкой.

Не потому что очень хотела читать. Просто с книжкой удобно.

Можно не смотреть слишком голодно.

Женщина заметила меня почти сразу.

Я почувствовала это спиной.

Есть особое ощущение, когда тебя рассматривают не мимоходом, а с мыслью.

Она подошла.

— Что читаешь?

Я посмотрела на обложку, хотя знала.

— Сказки.

Глупый ответ. На обложке и так было написано.

Но женщина улыбнулась.

— Любишь сказки?

Я пожала плечами.

На самом деле не очень.

В сказках слишком часто всё заканчивалось хорошо, а я уже не доверяла историям, где кто-то кого-то забирает, спасает и любит до конца жизни.

Но говорить такое потенциальной маме, наверное, не стоило.

Она присела рядом.

Не слишком близко.

Это было хорошо.

— А какая любимая?

Я подумала.

Сказать надо было что-то милое. Про Золушку, например. Или про Алёнушку. Или про то, как добро побеждает зло.

Но я сказала:

— Не знаю.

Женщина не разочаровалась.

По крайней мере, не сразу.

— Честно, — сказала она. — Это хорошо.

Мужчина тоже подошёл. Посмотрел на меня, потом на женщину. Они переглянулись.

Вот от этого переглядывания у меня внутри всё сорвалось.

Я уже видела такие взгляды у взрослых, которые что-то решают без ребёнка.

Но в тот раз мне почему-то показалось: может быть.

Может быть, я.

Они поговорили со мной ещё немного.

Спросили, сколько мне лет. Люблю ли животных. Хорошо ли учусь. Не скучаю ли.

«Не скучаю ли».

Странный вопрос для детдома.

По чему скучать?

По семье, которая вернула?


По дому малютки?


По кукле, которую забрали?


По жизни, которой у меня не было?

Я сказала:

— Нормально.

Это было моё универсальное слово.

Им можно было закрыть почти любой вопрос.

Как дела? Нормально.


Тебе здесь нравится? Нормально.


Тебя не обижают? Нормально.


Ты хочешь в семью? Нормально.

Женщина всё равно улыбалась.

Она посмотрела на мужа так, будто хотела сказать: «Мне кажется, это она».

Я не выдумываю. Но тогда я увидела именно это. Щелчок.

Тот самый, о котором мечтают все дети на смотринах.

Когда у взрослого внутри что-то поворачивается, и он вдруг понимает: вот мой ребёнок.

Мне даже стало страшно.

Потому что радоваться заранее нельзя.

В детдоме если сильно обрадуешься, жизнь обязательно заметит и ударит чем-нибудь тяжёлым.

Женщина встала и позвала воспитательницу.

Они отошли к окну.

Я делала вид, что читаю.

Буквы расплывались.

Я слышала не слова, а интонации. Сначала мягкие. Потом более серьёзные. Потом тише.

Мужчина подошёл к ним. Воспитательница что-то объясняла. Много объясняла. Слишком много для хороших новостей.

Женщина один раз обернулась на меня.

И вот тут всё стало понятно.

Есть взгляд интереса.

Есть взгляд жалости.

Есть взгляд сомнения.

А есть взгляд прощания.

Она ещё стояла в комнате. Ещё никуда не ушла. Ещё могла подойти, улыбнуться, сказать: «Мы ещё приедем».

Но я уже знала.

Не приедет.

Потому что в её взгляде было это взрослое: «Как жаль».

Как жаль, что ты не та.


Как жаль, что с тобой сложно.


Как жаль, что мы почти выбрали.


Как жаль, что у тебя такая история.


Как жаль, что нас предупредили вовремя.

Мне захотелось встать и уйти первой.

Очень.

Так хотя бы казалось бы, что это я отказалась.

Но я осталась сидеть с книжкой.

Сказки.

Какая насмешка.

Они ушли минут через десять.

Женщина на прощание погладила меня по плечу. Легко. Не как будущая мама. Как человек, который не хочет быть жестоким, но всё равно уходит.

— Удачи тебе, Анфиса.

Удачи.

Вот что желают ребёнку, которого не берут.

Я кивнула.

Очень вежливо.

Потому что воспитанная детдомовка должна уметь принимать отказ красиво.

Не хватать за рукав.


Не спрашивать: «Почему?»


Не говорить: «Я могу быть хорошей».


Не обещать, что больше не буду качаться, ревновать, молчать, злиться, помнить.

Просто кивнуть.

И не мешать взрослым уходить обратно в их нормальную жизнь.

После этого случая я перестала ходить на смотрины.

Не сразу.

Сначала ещё пару раз выходила, потому что воспитатели заставляли. Потом начала выкручиваться.

Менялась дежурствами.

— Я лучше в столовой помогу.

Специально нарывалась на наказание перед такими днями, чтобы меня оставили в спальне.

Один раз действительно сидела одна, пока остальных вывели к гостям. Сначала было обидно. Потом я поняла, что это лучшее место во всём здании.

Тишина.

Никто не смотрит.


Никто не выбирает.


Никто не узнаёт подробности и не бросает последний виноватый взгляд.

К двенадцати годам я потеряла надежду попасть в семью.

Так обычно пишут красиво: потеряла надежду.

На самом деле это не похоже на красивую грусть.

Это похоже на то, как ты сама берёшь что-то живое внутри себя и душишь, пока оно не перестанет дёргаться.

Потому что если не задушишь — оно будет каждый раз поднимать голову при виде чужой женщины в светлом пальто.

А я больше не хотела.

Я не хотела улыбаться до боли в щеках.


Не хотела быть удобной.


Не хотела, чтобы меня снова рассматривали.


Не хотела видеть, как взрослые сначала находят во мне ребёнка, а потом вспоминают, что у ребёнка есть личное дело.

Я решила: всё.

Мой путь из детдома — выпуск.

Не мама.


Не папа.


Не чудо.


Не добрая женщина, которой станет всё равно на диагнозы и прошлое.

Восемнадцать.

Вот мой выход.

Оставалось дожить.

Дожить — не очень детское слово.

Но у детдомовских детей вообще детские слова заканчиваются рано.

В тот год я научилась смотреть на малышей во время смотрин почти спокойно.

Они бегали к гостям, тянули руки, показывали рисунки, залезали на колени к чужим женщинам и смеялись слишком громко.

Я смотрела и думала: маленькие ещё.

Пока верят.

Иногда кого-то действительно забирали.

Редко, но бывало.

Тогда в группе несколько дней стояла странная тишина.

Не радость.

Не зависть даже.

А какой-то общий шок.

Будто из клетки вдруг вылетела птица, и все остальные только теперь вспомнили, что у них тоже есть крылья.

Потом жизнь возвращалась в обычное русло.

Подъём.


Каша.


Школа.


Полотенца.


Наказания.


Слухи.


Смотрины.


Отказы.

Я больше не выходила к гостям.

Думала, что у меня просто закончилась надежда.

А потом однажды увидела мальчика, у которого она не закончилась.

И поняла: иногда надежда не умирает тихо.

Иногда она вылетает на крыльцо босиком, падает на скользких ступенях и кричит чужим людям:

— Меня возьмите.

Запись 8. Гришка

Гришку в детдоме не любили.

Не знаю почему.

В детдоме вообще не всегда понятно, за что кого-то не любят. Иногда достаточно быть слишком тихим. Или слишком громким. Или слишком слабым. Или слишком похожим на того, кого вчера били, а сегодня по инерции бьют тебя.

Гришка был нормальный.

По крайней мере, мне так казалось.

Мелкий, худой, с острыми коленками и вечным выражением лица, будто он заранее извиняется за то, что занимает место в комнате. Ему было девять. Пять из них он провёл в нашем детдоме.

Пять лет — это много.

Для взрослого, может, и нет. Взрослые любят говорить: «Всего пять лет». У них время другое. Они могут пять лет работать не на той работе, пять лет жить не с тем человеком, пять лет копить на ремонт и всё равно считать, что жизнь ещё впереди.

У ребёнка пять лет — это половина мира.

Гришку мутузили.

Не каждый день, конечно. В детдоме редко бывает так, что кого-то бьют прямо по расписанию. Там всё гибче. Сегодня старшие прошли мимо. Завтра кто-то толкнул в столовой. Послезавтра спрятали ботинок. Потом заставили отдать хлеб. Потом просто дали подзатыльник, потому что лицо раздражает.

Гришкино лицо раздражало многих.

Он не умел держать удар красиво.

Некоторые дети быстро учатся становиться камнем: получили — молчат. Упали — встали. Отняли — запомнили. Потом отыгрались на ком-то слабее.

Гришка так не умел.

Он плакал.

Старался не плакать, но всё равно плакал. Губы дрожали, глаза краснели, он отворачивался к стене, а плечи выдавали его с головой.

На страницу:
4 из 5