Исповедь детдомовки
Исповедь детдомовки

Полная версия

Исповедь детдомовки

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

И вдруг оказалось, что у всего этого есть кнопка отмены.

«Обратно отвезём».

Сначала этой фразой пугали редко.

Когда я начинала качаться.


Когда не слушалась.


Когда слишком громко плакала.


Когда ревновала к брату.


Когда не хотела отдавать ему игрушку, хотя игрушка вообще-то была моя.

Моя.

Смешное слово.

У приёмного ребёнка «моё» всегда стоит на тонкой ножке. Сегодня твоё. Завтра скажут: «Ты что, жадная?» Послезавтра уберут подальше, потому что «маленькому нужнее». А потом выяснится, что и комната не твоя, и семья не твоя, и фамилия, которую тебе дали, тоже как будто напрокат.

Я старалась.

Вот правда старалась.

Сидела тихо, когда брат спал. Не лезла к маме, когда она держала его на руках. Помогала бабушке складывать пелёнки. Не просила лишний раз читать. Не говорила, что тоже хочу на руки.

Потому что очень быстро поняла: если в доме появился настоящий ребёнок, ненастоящему лучше занимать меньше места.

Но занимать меньше места у меня получалось плохо.

Я ревновала.

Не красиво, как в книжках про старших детей. Не с милыми обидами и надутыми губами.

А по-сиротски.

Молча.


Колюче.


С какой-то тупой злостью внутри.

Я могла специально уронить ложку, когда мама наконец садилась поесть. Могла не ответить, когда меня звали. Могла спрятать братову погремушку и потом смотреть, как взрослые ищут.

Глупость, конечно.

Но в семь лет у тебя не так много способов сказать: «Я тоже здесь. Не отдавайте меня обратно».

Да и кто бы услышал?

Они говорили:

— Она стала неуправляемой.


— Она делает назло.


— Мы не справляемся.


— Она не принимает брата.


— Может, у неё всё-таки что-то с психикой.

С психикой у меня, может, и правда было не очень.

Только странно было ждать от ребёнка, которого однажды уже оставили, что он спокойно переживёт появление того, кого точно не оставят.

Брата никто не собирался возвращать.

Он мог орать ночами, срыгивать на одежду, не давать маме спать, доводить папу до белого каления — и всё равно оставался сыном.

А я могла просто слишком долго молчать за ужином — и в воздухе уже появлялось это:

— Анфиса, ты понимаешь, что так нельзя?


— Анфиса, мы же тебя из детдома забрали.


— Анфиса, будь благодарной.


— Анфиса, насильно мил не будешь.


— Анфиса, если ты нас не любишь, зачем тебе здесь жить?

Вот тут я каждый раз зависала.

Потому что не знала, как доказать, что люблю.

Что надо было сделать?


Броситься на шею?


Сказать правильные слова?


Перестать ревновать?


Стать прозрачной?


Не хотеть маму, когда она занята братом?


Не злиться, когда родственники называли его «нашим чудом»?

Я была послушной. Ну, насколько могла. Я старалась быть примерной. Я почти не просила. Я боялась лишний раз напомнить о себе.

Но, как выяснилось, быть послушной и любить — не одно и то же.

И если ребёнка никто не учил любви, глупо потом обижаться, что он неправильно её показывает.

Однажды фраза «отвезём обратно» перестала быть фразой.

Это случилось не в какой-то особенно страшный день.

Не было грома, битой посуды, крика на весь подъезд.Наоборот.

Всё было почти спокойно.

Наверное, от этого я и запомнила тот день так отчётливо.

Мама достала сумку.

Не мою школьную. Не пакет для дачи. Не сумку, с которой мы ездили к врачу.

Большую.

Ту самую, в которую складывают вещи, когда человек куда-то уезжает не на час.

Я сидела на краю кровати и смотрела, как она открывает шкаф.

Мои платья. Колготки. Кофта с растянутыми рукавами. Шапка. Какие-то игрушки. Не все. Только несколько. Самые удобные для перевозки, наверное.

Вещи складывались быстро.

Слишком быстро.

Так быстро складывают не память, а проблему.

— Мам?

Она не ответила сразу.

У неё были напряжённые плечи. Я помню эти плечи лучше, чем лицо. Лицо взрослые умеют собирать. Плечи — не всегда.

— Мы поедем? — спросила я.

— Да, — сказала она. — Поедем.

— Куда?

Папа стоял у двери. Не заходил. Просто стоял, будто охранял выход.

Он сказал:

— Анфиса, мы больше не можем.

Вот и всё.

Самая страшная фраза в моей жизни оказалась короткой.

Не «мы тебя не любим».


Не «ты нам чужая».


Не «мы ошиблись».

А просто:

— Мы больше не можем.

Удобная фраза.

В ней нет виноватых. Только усталые взрослые и сложный ребёнок. Как будто четыре года семьи закончились не предательством, а поломкой бытового прибора.

Не можем.

Не справились.

Не подошла.

Заберите.

Я не кричала.

Не падала на пол. Не хваталась за мебель. Не умоляла.

Наверное, домашний ребёнок стал бы биться в истерике. А у меня внутри в тот момент включилось старое детдомовское электричество.

Щёлк.

И свет погас.

Мама застёгивала сумку. Бабушка где-то на кухне шмыгала носом. Брат спал.

Как всегда, самым спокойным в доме был тот, из-за кого, как мне тогда казалось, всё и началось.

Потом была машина.

Я сидела сзади, рядом с сумкой. Мама впереди. Папа за рулём.

Никто почти не говорил.

Только радио что-то бубнило. Слишком весёлое для такого дня. За окном мелькали дома, деревья, остановки, люди с пакетами. У них была обычная жизнь. Они шли из магазина, ждали автобус, ругались по телефону.

А меня везли обратно.

Интересно, узнаёт ли тело дорогу туда, где ему было плохо?

Мне кажется, узнаёт.

Я ещё не видела здания, но уже поняла.

По повороту.


По тому, как папа сильнее сжал руль.


По тому, как мама перестала смотреть в окно и уставилась себе в колени.

Я поняла раньше, чем машина остановилась.

Детдом.

Не дом малютки уже. Другой казённый дом. Для детей постарше.

Новая глава, как потом любят говорить умные люди.

На самом деле не глава.

Срок.

Папа вытащил сумку из багажника. Мама взяла меня за руку.

Рука у неё была холодная.

Внутри здания пахло краской, варёной едой и чем-то мокрым. Запах был не тот, что в доме малютки, но смысл тот же: здесь никто не принадлежит никому.

Нас встретила женщина из персонала. Она разговаривала с моими родителями не зло. Даже участливо. Наверное, у неё был опыт таких возвратов.

Опека — интересная штука.

Она позволяет взрослым взять ребёнка на тест-драйв. Пожить. Попробовать. Понять, подходит ли.

А если что-то пошло не так — вернуть.

Только почему-то ребёнку при этом никто не объясняет, что семья была временной.

Что «мама» была условной.


Что «папа» был пробным.


Что «дом» зависел от того, насколько хорошо ты справишься с ролью спасённой сиротки.

Мои родители подписывали какие-то бумаги.

Я стояла рядом с сумкой.

Сумка была большая, синяя, с потёртой ручкой. Я помню её лучше, чем лица многих людей. В ней лежала моя почти-семейная жизнь.

Платья.


Колготки.


Пара игрушек.


Кофта.


И, наверное, всё, что удалось забрать от девочки, которая почти стала дочерью.

Потом мама присела передо мной.

Вот это было страшно.

Когда взрослый приседает перед ребёнком, он обычно собирается сказать что-то важное и бесполезное.

— Ты не думай, мы будем приезжать.

Я кивнула.

Не потому что поверила.

Просто голова сама дёрнулась вниз.

Папа погладил меня по волосам. Неловко. Один раз. Будто прощался не с ребёнком, а с чужой собакой, которая когда-то жила во дворе и вроде была хорошая, но себе оставить не получилось.

Мама заплакала.

Я смотрела на неё и не понимала, что должна чувствовать.

Жалость?


Злость?


Страх?


Надежду?

Внутри было пусто.

Только где-то далеко-далеко сидела маленькая мысль: если она плачет, значит, ей тоже больно. Значит, может, ещё передумает.

Не передумала.

Они ушли.

Дверь закрылась.

Я осталась.

Во второй раз в жизни меня оставили взрослые, которые должны были быть моими.

Только первые хотя бы не успели научить меня слову «мама».

Эти успели.

Перед школой мне исполнилось семь.

Бывшие мама и папа приехали ко мне на день рождения. На полчасика. Привезли куклу. Красивую, новую, с волосами, которые хотелось расчёсывать бесконечно.

Они спрашивали:

— Как у тебя дела?

Я до сих пор не знаю, как на такое отвечают.

Как могут быть дела у ребёнка, которого почти четыре года учили жить в семье, а потом вернули в систему?

Нормально?

Спасибо?

Привыкаю?

Я сказала что-то вроде:

— Хорошо.

Куклу я толком рассмотреть не успела.

После их ухода старшие девочки забрали её почти сразу.

— Дай посмотреть.

В детдоме это значит: больше не увидишь.

Я не стала драться.

Жила бы я там с рождения без перерыва, может, и отстояла бы. Может, вцепилась бы зубами. Может, уже знала бы, кого можно ударить, кого нельзя, когда звать воспитателя, а когда лучше молчать.

Но моя шкура истончилась за эти годы в семье.

Я снова стала слишком мягкой.

Слишком домашней для детдома.

И слишком детдомовской для дома.

Куклу унесли.

Бывшие родители уехали.

А я стояла посреди спальни и впервые ясно поняла: если у тебя что-то забрали, не всегда надо плакать.

Иногда надо просто запомнить.

Потому что дальше будет хуже.

Запись 4. Серые каши

После возврата я почти не плакала.

Не потому что была сильной. Сильные дети — это вообще выдумка взрослых, которым удобно не замечать, что ребёнок просто научился не мешать своей болью.

Я не плакала, потому что внутри снова поселилось то самое старое равнодушие.

Оно было мне знакомо.

Как запах казённого коридора.


Как скрип кроватей.


Как чужие колготки на ногах.


Как голос воспитательницы: «Быстрее, не одна тут».

Равнодушие приходило не сразу. Сначала где-то внутри ещё шевелилась надежда. Глупая, липкая, унизительная надежда.

Вот сейчас дверь откроется.


Вот сейчас мама войдёт.


Скажет: «Мы передумали».


Скажет: «Прости».


Скажет: «Собирайся домой».

Я первое время прислушивалась к каждому шагу в коридоре.

Шаги приближались — сердце дёргалось.

Проходили мимо — сердце возвращалось на место.

Потом оно устало дёргаться.

Это, наверное, и называется адаптацией.

Когда понимаешь: никто за тобой не придёт, и начинаешь жить так, будто тебе всё равно.

В детдоме это полезный навык.

Тебе всё равно, кто носил эти вещи до тебя.


Всё равно, что дадут на завтрак.


Всё равно, кто сегодня дежурит.


Всё равно, что старшая девочка взяла твою заколку.


Всё равно, что бывшие родители обещали приезжать и не приехали.

Сначала ты делаешь вид, что всё равно.

Потом действительно перестаёшь чувствовать разницу.

Это не значит, что боль исчезает.

Она просто уходит куда-то глубже. Становится фоном. Как гул старой лампы под потолком: сначала раздражает, а потом уже не замечаешь, пока не наступит тишина.

Детдом не был домом.

Я знаю, что некоторые взрослые любят говорить: «Ну всё равно же крыша над головой. Лучше, чем на улице».

Вы можете сколько угодно рассказывать мне, что лучше в детдоме, чем в канаве.

Я не согласна.

Детям лучше не в канаве и не в детдоме.

Детям лучше там, где за них отвечает конкретный взрослый. Не смена. Не учреждение. Не государство.

Конкретный человек.

Тот, кто заметит, что ты третий день молчишь.


Кто спросит, почему ты не ешь.


Кто увидит, что у тебя рука синяя не потому, что ты «сама ударилась».

В детдоме дети ничейные.

А ничейных не жалко.

Можно сколько угодно делать вид, что система заботится. Она действительно кормит, одевает, моет, лечит, водит на учёбу. На бумаге всё красиво. Если смотреть издалека, даже почти прилично.

Но если подойти ближе, начинается запах.

Запах мокрых полотенец.


Кислой каши.


Хлорки.


Старой обуви.


Супа, который кипел так долго, что потерял всякое право называться едой.

Утро начиналось одинаково.

Подъём.

Не мягкое: «Анфисочка, просыпайся». Не рука по волосам. Не запах блинов с кухни.

А резкий голос:

— Встали! Быстро! Умываться!

Сначала ты не понимаешь, где ты. Потом вспоминаешь.

И лучше бы не вспоминать.

Мы вставали почти одновременно. Кто-то сразу бежал в туалет, кто-то сидел на кровати с опухшим лицом, кто-то ругался, потому что ему наступили на тапок. Простыня сбивалась комом. Одеяло надо было сложить ровно. Кровать — заправить так, чтобы не придрались.

В детдоме вообще многие вещи делались не для удобства, а чтобы не придрались.

Не чтобы было чисто — а чтобы проверяющий не увидел грязь.


Не чтобы ребёнку было тепло — а чтобы в журнале значилось: одежда выдана.


Не чтобы ты наелся — а чтобы порция была получена.

Зубную пасту нам выдавали на щётку.

Не тюбик. Не «возьми сама». А именно выдавливали.

Чуть-чуть.

Серую, мятную, чужую.

Потом полотенце.

Полотенца я ненавидела сильнее каши.

К концу недели они воняли так, что ими страшно было касаться лица. Не просто сыростью. Тухлятиной. Грязной тряпкой, которой протёрли пол, потом забыли в углу, потом вспомнили и решили: ничего, ещё послужит.

Мест на сушилке на всех не хватало.

Кто был наглее, скидывал чужое полотенце и вешал своё. Кто был слабее, вытирался мокрым.

Я, после семьи, первое время пыталась расправлять своё аккуратно, искать место, следить, чтобы не упало.

Смешная.

В детдоме аккуратность — это не качество характера. Это приглашение для тех, кому нужно что-нибудь испортить.

Через пару недель моё полотенце стало таким же, как у всех.

Серое. Влажное. Вонючее.

Я тоже стала как все.

По крайней мере, внешне.

После умывания — спальня. Уборка. Проверка. Завтрак.

Вся еда в детдоме для меня имела один цвет.

Серый.

Серые каши.


Серые супы.


Серые вторые блюда.


Серо-чёрный компот.


Серый хлеб, который иногда был нормальным, а иногда пах так, будто его уже кто-то ел до тебя, просто не до конца.

Я не хочу сказать, что нас морили голодом.

Нет.

Кормили.

Регулярно. По расписанию. Порциями. Как положено.

Но еда — это ведь не только «чтобы не умереть».

Домашний ребёнок может вспомнить бабушкины пирожки, мамины сырники, папину яичницу по воскресеньям, запах супа, который варят именно для него, потому что он болеет.

У меня после возврата всё снова стало одинаковым.

На завтрак — что-то серое.


На обед — что-то жидкое серое.


На ужин — что-то, от чего серость уже поднималась к горлу.

Иногда попадались блюда чуть менее противные, чем остальные. Им даже радовались.

После семьи это было особенно тяжело.

Я уже знала, что утром могут быть сырники.

Раньше я бы не страдала от отсутствия сырников, потому что не знала, что они существуют в обычной жизни. А теперь знала.

Я знала, что бывает варенье не на праздник.


Что молоко может быть в кружке, а не в огромном бачке.


Что еду можно положить красиво.


Что можно спросить: «Ты будешь ещё?»


Что можно не доедать, если не лезет.

В детдоме такой роскоши не было.

Не хочешь — не ешь.

Проголодаешься — твои проблемы.

Осталась без ужина в наказание — тем более твои проблемы.

Голод там был не событием, а инструментом.

Я помню, как однажды вечером сидела на кровати и пыталась не думать о еде.

Это вообще отдельный талант — не думать о еде, когда живот тянет изнутри так, будто он сам себя жуёт.

В спальне кто-то шуршал под одеялом. Наверное, ел спрятанный хлеб. Я слышала этот звук и ненавидела его. Не человека. Звук. Потому что он напоминал: у кого-то получилось запасти, а у меня нет.

Потом я научилась.

Прятать куски хлеба.


Есть быстро.


Не брезговать.


Соглашаться на работу, если за неё дадут добавку.

Можно было заработать право доесть то, что осталось.

Красиво звучит.

Право доесть.

Не получить. Не попросить. Не выбрать.

Доесть.

Помоешь посуду холодной водой — получишь тарелку серого пюре с котлетой, которую кто-то не тронул или тронул, но не до конца. Иногда повезёт — почти целая. Иногда сверху будет отпечаток чужой вилки.

Когда хочешь есть, брезгливость становится домашней привычкой.

А у меня с домашними привычками было всё хуже и хуже.

Я мыла тарелки. Вода была ледяная. Пальцы краснели, потом белели, потом переставали слушаться. Жир не смывался, только размазывался по посуде мутной плёнкой. Воспитательница торопила:

— Быстрее, Анфиса. Не спать сюда пришла.

А я не спала.

Я зарабатывала ужин.

Тарелку серого пюре.

И возможность лечь в кровать не совсем пустой.

Вот так и живёшь.

День за днём.

Подъём. Умывание. Вонючее полотенце. Серая каша. Учёба. Обед. Наказания. Шёпот старших. Чужие руки в твоей тумбочке. Вечер. Проверка. Сон.

Если это и был дом, то дом очень странный.

Дом, где у тебя есть кровать, но нет места.


Есть тарелка, но нет выбора.


Есть взрослые, но нет своих.


Есть правила, но нет защиты.

Иногда я думала о бывшей семье.

Не часто.

Часто было нельзя.

Если слишком долго вспоминать мамины руки, папин голос и собаку с мокрым носом, можно было опять стать мягкой. А мягкость в детдоме быстро замечают.

Поэтому я вспоминала коротко.

Как будто касалась языком больного зуба.

Больно?

Больно.

Значит, больше не трогай.

Но память всё равно лезла.

Особенно утром, когда давали кашу.

Я смотрела в тарелку и вспоминала сырник.

Тёплый. С вареньем. Первый в моей жизни.

Я тогда вылизала тарелку, а мама отвернулась к плите и сказала папе: «Господи».

Теперь я понимала её лучше.

Наверное, она тогда увидела не жадность.

А голод.

Только слишком поздно оказалось, что увидеть голод ребёнка — ещё не значит суметь его накормить любовью.

Перед школой мне исполнилось семь.

Первое сентября должно было стать началом новой жизни. Так говорят взрослые. Белые банты, букеты, первая учительница, красивая форма, торжественная линейка.

Для домашних детей — праздник.

Для меня — новый этап угнетения.

Я уже знала главное правило: если ты ничья, за тебя никто не спросит.

Никто не придёт к учительнице и не скажет: «Почему мой ребёнок плачет?»


Никто не заметит красные руки.


Никто не спросит, куда делся карандаш.


Никто не возмутится, что тебя назвали нахлебницей.

Семья, даже плохонькая, даёт ребёнку спину.

У меня спины больше не было.

Только казённая стена.

Холодная. Серая. Ровная.

Как каша по утрам.

Запись 5. Первый класс

Первого сентября я шла не в школу.

Я шла в ещё одно место, где меня будут строить.

Домашние дети, наверное, ждут первый класс иначе. Им покупают ранец. Пенал. Белые банты. Гладят форму. Фотографируют у двери, потом у школы, потом ещё раз у доски, потому что «улыбнись, это же память».

У меня тоже был ранец.

Не новый, конечно. Но приличный. После кого-то из старших. С потёртым уголком и молнией, которая иногда заедала. Внутри лежали тетради, ручки, карандаши. Всё казённое, всё выданное, всё под счёт.

Карандаш потеряешь — объяснительная.


Ручку сломаешь — виновата.


Тетрадь испортишь — значит, безмозглая.

Я не знала, что школа может быть радостью.

Мне про неё рассказали старшие.

Не взрослые, конечно. Взрослые всегда рассказывают красивую версию жизни.

Старшие рассказывали настоящую.

Что учителя нас ненавидят.


Что за нас никто не вступится.


Что если будешь тупить — получишь линейкой по рукам.


Что если сильно разозлишь взрослого — он сам мараться не станет, просто позовёт старших ребят.


А те уже объяснят доходчиво.

Я слушала и делала вид, что мне всё равно.

В детдоме вообще лучше делать вид, что тебе всё равно. Боишься — съедят. Радуется — отнимут. Плачешь — добьют. Поэтому лицо надо держать ровным.

Даже если внутри у тебя маленький зверёк бьётся о рёбра и ищет, куда спрятаться.

На линейке все стояли с цветами.

Цветы мне тоже дали. Какие-то уставшие, с мокрыми стеблями, завёрнутые в прозрачную плёнку. Я держала их обеими руками и думала только об одном: лишь бы не уронить.

Потому что если уронишь — будут смотреть.

А если на тебя смотрят, значит, сейчас что-то начнётся.

Учительница была не старой.

Мне тогда казалось, что все взрослые старые, но сейчас, вспоминая её лицо, понимаю: обычная женщина. Может, сорок. Может, чуть больше. Уставшая. Злая. С таким ртом, который даже в улыбке будто заранее готов сказать гадость.

Она посмотрела на нас, как на мешки с мусором, которые ей почему-то принесли в класс вместо детей.

Потом сказала:

— Ну что, нахлебники, будем из вас людей делать.

Вот и вся торжественная речь.

Может, были ещё какие-то слова. Про знания. Про первый звонок. Про будущее.

Я их не помню.

А «нахлебников» помню.

Это слово потом вообще прилипло к нам намертво.

— Нахлебники.


— Никому не нужные.


— Бестолковые.


— На ваши тетради нормальные люди налоги платят.


— Сидите тут за государственный счёт и ещё нос воротите.

На страницу:
2 из 5