Исповедь детдомовки
Исповедь детдомовки

Полная версия

Исповедь детдомовки

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Она говорила это легко.

Как будто не детям.

Как будто мы правда были не детьми, а статьёй расходов.

Я первое время пыталась понять, что такое налоги.

Кто эти люди, которые пашут всю жизнь и почему-то злятся, что мне выдали карандаш? Если им так жалко, я могла бы писать огрызком.

В детдоме вообще всё превращалось в долг.

Тебя кормят — будь благодарна.


Одевают — будь благодарна.


Учат — будь благодарна.


Не бросили на улице — вообще молчи в тряпочку.

А то, что ты ребёнок и не сама себя сюда сдала, никого особо не волновало.

Первый класс быстро научил меня главному: школа — это не про буквы.

Буквы я кое-как осилила.

А вот пережить взгляд взрослого, который заранее считает тебя испорченной — сложнее.

Если домашний ребёнок ошибался, ему говорили: «Подумай ещё».

Если ошибались мы, нам говорили:

— Голова у тебя для чего?


— Совсем тупая?


— В кого ты такая? Хотя понятно в кого.

«Понятно в кого» — это был отдельный вид наказания.

Нам постоянно напоминали, что мы не просто дети. Мы дети тех, кто пил, сидел, гулял, бросал, не справился, не захотел, умер, пропал.

Какая разница, что лично ты ещё ничего не сделал?

Приговор уже лежал в личном деле.

У домашних детей были родители.

У нас были характеристики.

И если дома ребёнок мог прийти вечером и пожаловаться: «Мама, учительница меня обидела», то нам жаловаться было некому.

Воспитательница слушала вполуха и обычно говорила:

— Значит, было за что.

В детдоме вообще на всё было «значит, было за что».

Тебя ударили — значит, нарывалась.


Отняли вещь — значит, плохо спрятала.


Оставили без ужина — значит, заслужила.


Учительница унизила при всём классе — значит, довела.

Очень удобная система.

Виноват всегда тот, кто слабее.

Линейка лежала у учительницы на столе.

Длинная, деревянная, с отколотым краем.

Я эту линейку ненавидела.

Не потому что она была особенно больной. Хотя больно было. Особенно когда попадало по костяшкам или по пальцам. Просто линейка была как предупреждение: взрослому даже вставать не надо, чтобы сделать тебе больно.

Достаточно протянуть руку.

Иногда били указкой.

Иногда мокрой тряпкой.

Мокрая тряпка была унизительнее. Линейка — это боль. Тряпка — это уже как будто тебя не ударили, а протёрли. Как парту. Как доску. Как грязное место.

Один мальчик из нашего класса однажды заплакал после такого.

Не от боли.

От того, что тряпка оставила на щеке мокрый след, и весь класс начал смеяться.

Смеялись не потому, что было смешно.

Смеялись, потому что если смеёшься вместе со всеми, значит, сегодня не ты.

Это тоже детдомовская наука.

Не защитить слабого.

Не потому что ты плохой.

А потому что если встанешь рядом с ним, завтра рядом с ним будешь лежать.

Я училась быстро.

Сидеть тихо.


Писать ровно.


Не поднимать глаза.


Не задавать вопросов.


Не тянуть руку, если не уверена.


И даже если уверена — тоже лучше не тянуть.

Самой страшной была не боль.

Самым страшным было внимание.

Когда учительница брала твою тетрадь и начинала листать её перед всем классом, у меня внутри всё холодело.

— Посмотрите, дети, — говорила она. — Вот так выглядит безответственность.

Дети смотрели.

Кто-то с жалостью. Кто-то с радостью. Кто-то с облегчением, что сегодня не его тетрадь.

На одной странице у меня буквы уползли вверх.

На другой я размазала чернила.

На третьей не довела палочку.

Из каждой мелочи можно было сделать публичную казнь, если есть желание и аудитория.

А аудитория у неё была всегда.

Мы сидели за партами, как маленькие подсудимые.

Без адвокатов.

К третьему классу я уже многое понимала.

Понимала, когда лучше молчать.


Когда можно соврать.


Когда надо спрятать ручку в носок.


Когда стоит отдать карандаш добровольно, чтобы потом не получить сильнее.


Когда взрослый просто кричит, а когда уже ищет, на ком сорваться.

Мне было девять.

Не такой уж маленький возраст, если смотреть изнутри детдома.

В девять там уже умеешь многое.

Таскать ведро.


Мыть пол.


Следить за чужими шагами.


Понимать по голосу, будет сегодня плохо или ещё можно проскочить.

В тот день я дежурила по классу.

До сих пор помню это ведро.

Металлическое.


Серое.


Тяжёлое.

Даже пустое оно било по ноге и оттягивало руку. А полным становилось почти неподъёмным.

Набирать половину не разрешали.

— Не маленькие, донесёте.

Мы и несли.

Вода расплёскивалась, попадала на колготки, рука краснела от тонкой железной ручки. Я ставила ведро на пол, потом снова поднимала, переставляла, тащила дальше.

Пол надо было вымыть хорошо.

Не потому что класс должен быть чистым.

А потому что если утром учительница увидит разводы, виновата буду я.

Я уже почти закончила, когда они пришли.

Старшие.

Трое. Может, четверо. Я сейчас не уверена. Когда тебе девять, а перед тобой стоят подростки, все они кажутся огромными.

Они зашли спокойно.

Так спокойно заходят только те, кто знает: им ничего не будет.

Один закрыл дверь.

Другой сел на парту.

Третья — там была девочка, старше меня лет на пять, — взяла мою тетрадь со стола и лениво пролистала.

— Это ты поля не начертила?

Я молчала.

Не украла.


Не ударила.


Не сбежала.

Не начертила поля во всей тетради.

Только на нескольких страницах.

Потому что остальные мне пока не нужны были.

Я даже имела наглость сказать это учительнице.

— Зачем сейчас чертить, если я до них ещё не дошла?

Старшая девочка ткнула тетрадью мне в грудь.

— Умная, да?

Я сказала:

— Нет.

Не помогло.

— А чего тогда споришь?

Я смотрела на ведро.

На воду.

На тряпку.

На свои руки.

Очень хотелось исчезнуть. Не убежать даже. Просто чтобы меня не стало на пару минут. Чтобы они зашли, не нашли никого и ушли дальше.

Но я была.

И они были.

Один из парней взял ведро и опрокинул его на пол.

Вода пошла волной.

Сначала к доске. Потом к партам. Потом к моим ногам.

Я отступила, но было поздно. Колготки сразу промокли. Туфли хлюпнули.

— Мой, — сказал он.

Я наклонилась за тряпкой.

Он поднял её быстрее.

— Не этой.

И бросил тряпку другому.

Тот засмеялся и вышел с ней из класса.

Я стояла среди воды.

Мокрая до щиколоток.

Сердце билось так глупо и быстро, будто всё ещё надеялось, что сейчас кто-нибудь войдёт из взрослых и скажет: «Вы что творите?»

Никто не вошёл.

Взрослые вообще редко появляются в самые нужные моменты.

— Свитером мой, — сказала старшая девочка.

Я не сразу поняла.

Она кивнула на меня:

— Снимай.

На мне был свитер.

Не новый, но тёплый. Колючий. Серо-синий. Я его не любила, пока он был сухой. А когда сняла и опустилась на колени, он вдруг стал почти родным.

Я мыла им пол.

Свитер мгновенно пропитался водой. Стал тяжёлым, липким. Руки замёрзли почти сразу. Я ползала по классу, собирала воду, выжимала ткань в ведро, снова ползла.

Они смотрели.

Иногда говорили:

— Вон там ещё.


— Под партой.


— Быстрее, а то до утра будешь.

Потом кто-то открыл окно.

Декабрь.

Холод вошёл в класс сразу, как зверь.

Я была в мокрых колготках, мокрой юбке и одной майке. Свитер превратился в половую тряпку. Руки красные. Колени мокрые. Зубы начали стучать, но я пыталась сдерживать звук.

Нельзя показывать, что тебе плохо.

Им от этого интереснее.

Когда они наконец ушли, в классе стало тихо.

Очень тихо.

Окно осталось открытым.

Пол был почти чистый.

Я сидела на корточках и держала в руках свой свитер.

Металлическое ведро стояло рядом.

Серое.


Тяжёлое.


Пустое.

Как будто это я из него вылилась на пол.

Я не помню, как дошла до спальни.

Помню только, что вечером меня трясло. Сначала от холода, потом уже как-то изнутри. Воспитательница сказала:

— Не придумывай. Все мёрзнут.

Ночью температура поднялась так, что я перестала понимать, где нахожусь.

Кто-то ругался. Кто-то трогал мой лоб. Кто-то сказал:

— Скорую вызывайте.

Я лежала и смотрела в потолок.

И впервые за долгое время мне было почти спокойно.

Потому что если приедет скорая, меня увезут.

А если меня увезут, я хотя бы ненадолго выберусь из детдома.

Когда больница кажется не бедой.

А спасением.

Запись 6. Больница и Женька

В больницу меня увезли ночью.

Я плохо помню дорогу. Температура поднялась так высоко, что мир плыл кусками: потолок, чужие руки, холодный воздух у входа, жёлтый свет в машине скорой, чей-то голос над головой.

— Девочка из детдома?


— Да.


— Документы где?


— Сейчас привезут.

Вот это «девочка из детдома» потом ещё долго шло передо мной, как табличка.

Не Анфиса.


Не ребёнок.


Не девять лет.


Не промёрзла в мокрой одежде после дежурства.

Девочка из детдома.

Очень удобное обозначение. Сразу всё объясняет. И почему одна. И почему без мамы. И почему вещи не свои. И почему можно не особенно сюсюкаться.

Но в ту ночь мне было всё равно.

Я лежала на каталке и думала только об одном: меня увезли.

Не в наказание. Не на смотрины. Не к врачу на час, чтобы потом обратно в строй.

Меня увезли из детдома.

Из серого здания, где каждый коридор знал, как я боюсь. Где металлическое ведро, мокрый свитер и открытое в декабре окно были не чрезвычайным происшествием, а просто очередным днём.

Больница пахла лекарствами.

Обычные дети, наверное, этот запах не любят. Для них больница — это уколы, градусники, строгие врачи, скучные палаты и суп, который не хочется есть.

Для меня запах лекарств был почти запахом свободы.

Не красивой свободы, конечно. Не такой, где море, солнце и мороженое в рожке.

А свободы на больничной койке, под тонким одеялом, с температурой под сорок.

Смешно, если подумать.

Хотя ничего смешного.

Меня положили в палату одну.

Сначала я даже не поняла, что это подарок. Привыкла, что вокруг всегда кто-то есть. Кто-то дышит, шепчет, скрипит кроватью, ворует, толкается, ругается, храпит, плачет во сне.

А тут — тишина.

Одна кровать. Тумбочка. Окно. Батарея. Белая стена с трещиной возле угла. На подоконнике — чужой засохший цветок в пластмассовом стаканчике. Наверное, кто-то оставил, когда выписывался.

Я смотрела на этот цветок и думала: повезло ему.

Его хотя бы кто-то принёс.

Первые дни я почти всё время спала.

Температура то падала, то снова поднималась. Медсёстры приходили, ставили градусник, меняли простыню, давали таблетки. Иногда ругались между собой в коридоре. Иногда смеялись. Иногда заглядывали ко мне без причины.

Вот это было странно.

Без причины.

В детдоме взрослые редко подходили к ребёнку просто так. Обычно у подхода была цель: проверить, отругать, выдать, забрать, заставить, посчитать.

А здесь медсестра могла открыть дверь и сказать:

— Ну что, Анфиска, жива?

И улыбнуться.

Не дежурно. Не как на мероприятии для сирот. А просто потому, что ей, наверное, было не всё равно.

Я не сразу поняла, как на это реагировать.

На всякий случай кивала.

Одна медсестра, тётя Лида, приносила мне лишний кусок хлеба.

— Ешь, — говорила она. — Ты худая, как щепка.

Я ела.

Быстро, конечно. Слишком быстро. Она смотрела, как я запихиваю хлеб в рот, и вздыхала.

— Не отнимет никто. Жуй нормально.

«Не отнимет никто» — очень красивые слова.

Жаль только, что поверить в них сразу невозможно.

У меня вообще с верой было плохо.

Мне уже говорили: «мы рядом».


Говорили: «мы будем приезжать».


Говорили: «это твой дом».


Говорили: «ты наша девочка».

Слова у взрослых получались хорошо.

С делами — как повезёт.

Поэтому хлеб я всё равно держала двумя руками.

Вдруг передумают.

В больнице кормили лучше, чем в детдоме.

Не потому что там была ресторанная еда. Обычная больничная. Каша, суп, котлета, компот. Но всё почему-то казалось вкуснее.

Может, потому что тарелку ставили передо мной, а не перед строем.


Может, потому что никто не орал: «Быстрее, другие ждут».


Может, потому что можно было есть медленно.


Может, потому что, если я не доедала, никто не называл меня зажравшейся сиротой.

Хотя я доедала почти всегда.

И иногда мне приносили добавку.

Добровольно.

За просто так.

Это было роскошью.

Через несколько дней я смогла сидеть у окна. За стеклом был декабрь. Город готовился к Новому году. На улице темнело рано, фонари загорались жёлтыми пятнами, люди шли с пакетами, дети в пуховиках волокли санки.

Я смотрела на них сверху и думала: у них есть куда идти.

У каждого ребёнка за окном было место, куда он вернётся вечером.

Кто-то будет раздевать его в прихожей. Кто-то скажет: «Опять снег в ботинки набрал». Кто-то нальёт чай. Кто-то достанет из шкафа сухие носки. Кто-то наругает за двойку.

Даже ругань дома — это иногда роскошь.

Потому что тебя ругают свои.

В больнице я встретила Новый год.

Не планировала, конечно.

У детей вообще редко спрашивают, где они хотят встречать Новый год, а у детдомовских — тем более. Но в тот раз мне повезло так, как редко везёт.

Меня не выписали до праздников.

В детдоме, наверное, кто-то вздохнул с облегчением: минус одна лишняя голова на утреннике, минус один подарок, минус один ребёнок, которого надо вести в столовую и обратно.

А я лежала в палате и радовалась, что болею.

Да. Радовалась.

Потому что болезнь дала мне право не возвращаться.

Тётя Лида сказала:

— Ну что, будем тебе праздник делать?

Я думала, она шутит.

Взрослые часто говорят что-то красивое, чтобы потом забыть. Но вечером тридцать первого декабря она принесла в палату маленькую ветку ёлки в банке из-под физраствора.

Серьёзно.

Банка из-под физраствора, кусок ваты вместо снега, пара бумажных снежинок и блестящая мишура, такая короткая, что её хватило только обмотать горлышко.

— Вот, — сказала она. — Ёлка.

Я смотрела на эту кривую ветку и не знала, что делать.

Плакать было нельзя. Глупо плакать из-за ветки.

Но внутри что-то стало горячим.

Не как температура.

Иначе.

Как будто в меня на секунду налили тёплого молока.

Потом пришла другая медсестра, принесла мандарин.

Третья — маленькую шоколадку.

Врач заглянула, сказала:

— С наступающим, Анфиса. Выздоравливай.

Я кивала всем подряд, как дурочка.

У меня была ёлка.


Мандарин.


Шоколадка.


Палата, где никто не отнимет.

И кукла.

Куклу мне подарили уже после ужина.

Не знаю, кто её купил. Может, медсёстры скинулись. Может, кто-то из благотворителей принёс подарки в отделение. Может, она вообще предназначалась другому ребёнку, но досталась мне.

Она была красивая.

Слишком красивая для меня.

С мягкими кудрявыми волосами, в платье, которое шуршало, если провести по нему пальцем. У неё закрывались глаза, когда её кладёшь. Ресницы были чёрные, ровные, как нарисованные.

Я взяла её осторожно.

Не прижала сразу. Не завизжала. Не сказала: «Спасибо, спасибо, спасибо».

Я вообще тогда плохо умела правильно радоваться.

Радость в детдоме — опасная вещь. Если покажешь, что тебе что-то дорого, это почти приглашение: заберите.

Поэтому я просто сидела и держала куклу на коленях.

Тётя Лида сказала:

— Ну что ты как неживая? Нравится?

Я кивнула.

Сильно.

Она рассмеялась:

— Тогда играй.

Играй.

Тоже слово из какой-то другой жизни.

Я не играла с куклой.

Я её запоминала.

Каждый локон. Каждую складку на платье. Пальчики. Туфельки. Гладкое лицо. Маленький рот. Закрывающиеся глаза.

Я понимала: если я принесу её в детдом, у меня её заберут в первый же день.

Может, даже в первый час.

Старшие девочки увидят, скажут: «Дай посмотреть», и всё. Или воспитательница уберёт «до лучших времён», а лучшие времена в детдоме наступают примерно никогда.

Поэтому я старалась наиграться впрок.

Смешная формулировка.

Наиграться впрок.

Как будто нежность можно накопить, как сухари под подушкой.

Я гладила кукольные волосы и думала: если у меня когда-нибудь будет дочь, у неё будут свои игрушки.

Свои.

Не на время. Не пока никто не отнял. Не пока взрослая тётя не решила, что другой девочке нужнее.

Просто свои.

Тогда я, конечно, не знала, что когда-нибудь у меня правда будет дочь.

И не одна.

На следующий день после Нового года ко мне в палату подселили девочку.

Её звали Женя.

Точнее, Женька.

Но я стала называть её так не сразу. Сначала — Женя. Аккуратно. На расстоянии.

Она была домашняя.

Это сразу видно.

Домашних детей вообще легко отличить. Не по одежде даже, хотя по одежде тоже. По тому, как они занимают пространство.

Женя вошла в палату с мамой и сразу начала возмущаться:

— Мам, ну почему здесь так пахнет? Мам, а телевизора нет? Мам, а мне с ней лежать? Мам, а у меня зарядка где?

Я сидела на кровати и смотрела.

У неё была своя пижама. Розовая, с какими-то смешными зверями. Своя кружка. Своя расчёска. Своя мама, которая отвечала на все вопросы сразу, поправляла одеяло, доставала из сумки тапочки, ругалась на сквозняк и целовала дочь в макушку между делом.

Вот это «между делом» меня особенно поразило.

Домашних детей целуют не по праздникам.

Не за хорошее поведение.

Не потому что пришли гости и надо показать, какие все ласковые.

Просто проходят мимо — и целуют.

Женя, кажется, была недовольна всем.

Палата маленькая.


Кровать жёсткая.


Суп невкусный.


Уколы бесят.


Мама, не уходи.


Мама, не сиди так близко.


Мама, дай телефон.


Мама, убери телефон.

Я слушала и думала: вот это наглость.

Не злая наглость.

Роскошная.

Так ведут себя дети, которые уверены, что их не вернут за неудобство.

Женина мама — тётя Настя, хотя для меня тогда она была просто Жениной мамой — посмотрела на меня и улыбнулась:

— Привет. Ты Анфиса?

Я кивнула.

— А я Настя. Это моя Женька. Она у меня вредная, но хорошая.

— Мам!

— Что мам? Правда же.

Женя закатила глаза, а тётя Настя рассмеялась.

Я смотрела на них и не понимала, как это — когда мама может назвать тебя вредной, а ты не пугаешься.

В детдоме «вредная» легко превращалось в наказание.

Первый день мы с Женей почти не разговаривали.

Она пыталась. Я отвечала коротко.

— Ты давно тут?


— Да.


— А что у тебя?


— Бронхит.


— А у меня ангина.


— Понятно.


— А ты из какого района?


— Из детдома.

Она замолчала.

Вот оно.

Слово, которое закрывает людям рот.

Детдом.

После него взрослые обычно начинают говорить мягче или, наоборот, жёстче. Дети смотрят с любопытством, будто ты не человек, а экспонат.

Женя посмотрела на меня, потом на маму.

Тётя Настя очень спокойно сказала:

— И что? Анфиса теперь с нами в палате. Значит, будем знакомиться нормально.

Я запомнила это «и что?» на всю жизнь.

Не жалостливое «бедненькая».


Не испуганное «ой».


Не брезгливое молчание.

Просто:

И что?

Как будто детдом не отменял того, что я девочка. Что у меня есть имя. Что со мной можно пить чай, играть в слова и делить мандарины.

Вечером тётя Настя достала из сумки контейнер.

Запах ударил по палате так, что у меня сразу свело живот.

Домашняя еда.

Не больничная. Не детдомовская. Не серая.

Куриный суп. Котлеты. Пирожки какие-то. Я не помню точно, что было в тот первый раз. Помню запах.

У домашней еды запах наглый.

Он заходит в комнату и сразу говорит: меня готовили для кого-то.

Не для смены. Не для нормы. Не для ведомости.

Для конкретного человека.

Тётя Настя налила Жене суп, потом посмотрела на меня:

— Анфис, будешь?

Я замерла.

Потому что правильный ответ в таких ситуациях непонятен.

Скажешь «буду» — подумают, что наглая.


Скажешь «нет» — останешься без супа.


Скажешь «не знаю» — будут раздражаться.

Я сказала:

— Не надо.

Тётя Настя даже не стала делать вид, что поверила.

— Ага. Конечно. Сейчас.

И налила мне тоже.

Просто налила.

Не как милостыню. Не со словами: «Ну ладно, раз уж ты сирота». Не с этим сладким благотворительным лицом, от которого хочется спрятаться под кровать.

А как будто так и надо.

Женя буркнула:

— Мам, ты ей больше налила.

Я вся сжалась.

Сейчас начнётся.

Но тётя Настя спокойно сказала:

— Потому что она худее. Ешь своё.

Женя фыркнула, но есть стала.

Я взяла ложку.

Суп был горячий. Вкусный. С курицей, морковкой, картошкой. Обычный суп.

Просто обычный суп.

Я ела медленно, потому что боялась показать, как сильно мне хочется проглотить всё разом.

Тётя Настя делала вид, что не смотрит.

Это было очень деликатно с её стороны.

Не смотреть на чужой голод — тоже талант.

На страницу:
3 из 5