
Полная версия
Карта мест, где мы были счастливы
— Сегодня без телефонов, — сказала она. — Весь день. До темноты.
— День без телефонов, — повторил Кир благоговейно, будто объявили день рождения. — Свобода! Долой цифровое рабство! Я не раб машины! — Он вскинул телефон над головой, как факел. — Я человек! Я хочу смотреть людям в глаза и страдать вживую!
— Сядь, человек, — сказала Маша.
Маша подошла к делу единственным способом, каким Маша подходит к делам, — практически. Она поставила на стол термос. Тот самый, что грел нас на маяке, и я успела подумать, что у этого термоса начинается отдельная биография.
— Если просто договоримся не пользоваться, — сказала она, — то через двадцать минут все полезут. Я знаю, как это работает. Сила воли — это миф, на нее нельзя рассчитывать в групповой динамике. Поэтому. — Она открутила крышку и вытряхнула остатки чая за борт террасы. — Все телефоны сюда. Закрываем. Открываем вечером.
— Это уже не «правила без правил», — сказал Кир. — Это прямо правило. С процедурой.
— Тогда пусть это будет единственное правило, — сказала Ника. — Одно. Никаких телефонов. Все остальное — как пойдет.
— Клуб одного правила, — сказал Кир. — Мне нравится. Звучит как секта, но добрая.
Они складывали телефоны в термос по очереди, и это было смешнее, чем должно было быть, — каждый расставался со своим как с чем-то живым. Соня сунула свой последним и дольше всех, потому что для нее телефон — это камера, это глаз, это способ не быть в комнате, оставаясь в комнате. Арс положил молча. Тим — не глядя, будто ему правда все равно, и, наверное, ему правда было все равно, у Тима телефон и так лежит весь день под стойкой. Я бросила свой сверху, пустой, холодный, и подумала, что отдаю единственную вещь, на которой нет ни одной зарубки.
Кир положил свой с самой громкой речью из всех — про то, как он будет скучать, как они прошли вместе огонь и воду, как он напишет телефону письмо. Положил, захлопнул термос лично, объявил «начали!».
Я отметила, мельком, не придав значения, что, когда Кир балагурил про письмо телефону, телефон у него в руке был с черным треснутым уголком экрана. А тот, что он бросил в термос, был с целым. Отметила и забыла. У человека может быть два телефона. У человека может быть что угодно. Не мое дело — у меня правило не лезть, и в тот момент я еще не знала, что к вечеру это правило мне придется нарушить хотя бы внутри головы.
Первые полчаса без телефонов человек не знает, куда деть руки.
Это оказалось главным открытием дня — не свобода, про которую кричал Кир, а именно руки. Рука все время идет в карман, нащупывает, не находит, возвращается ни с чем и идет снова, через минуту, как будто за это время телефон мог вырасти обратно. Мы сидели на террасе, семеро, и у всех руки жили отдельной паникующей жизнью. Возникали паузы — настоящие, не заполненные ничем, голые, — и в эти паузы было видно, кто как с ними справляется. Кир их затыкал собой. Маша — деятельностью, она уже что-то расставляла. Соня смотрела на людей так пристально, что становилось ясно: камеры ей не хватает не для того, чтобы снимать, а для того, чтобы между ней и человеком был хоть прямоугольник стекла.
А потом паузы перестали быть страшными. Это произошло незаметно, как все важное. В какой-то момент мы просто перестали тянуться к карманам, и тогда оказалось, что под телефонами все это время был целый день, большой, пустой, и его надо было чем-то жить.
Мы пошли в город.
И вот тут со мной случилась странность, которой я не ждала. Без телефона, с глазами, которым некуда было опускаться, я стала видеть Ярово так, как не видела его ни в первый день, ни в десятый. Город проступил. Я всю жизнь смотрю на мир внимательно — это мое, это я умею, — но смотрю обычно как бы вполглаза, второй держа на запасном выходе. А тут выхода не было, телефон лежал в термосе, и я смотрела обоими.
И город смотрел в ответ. Старуха выбивала ковер во дворе, и пыль стояла в косом октябрьском свете золотым облаком, и это было красиво так, что неловко. Кошка шла по верху забора с видом существа, которое здесь главное. Мужик чинил лодку у причала, перевернутую кверху днищем, и стучал молотком в ритме, который ни подо что не подходил, кроме самого себя. Кафе, магазины, выгоревшие за лето вывески, окна, за которыми жили люди, которых я никогда не узнаю, — все это вдруг оказалось не фоном, по которому я прохожу прозрачной, а чем-то живым, что было здесь до меня и будет после, что помнит больше, чем я, что старше любого из нас. Город не заметил, что я вернулась, — я думала так в первый день и обижалась. Сегодня я поняла, что он просто занят. У него своя жизнь, огромная, медленная, и я в ней — одна из тысяч прошедших по набережной, и в этом, оказывается, не обида, а какое-то странное облегчение. Можно быть маленькой. Можно не быть в центре. Город понесет тебя, как несет всех.
Я не сказала этого вслух. Я вообще ничего такого вслух не говорю. Но Соня шла рядом и в какой-то момент сказала, ни к кому:
— Хорошо, что без телефонов. Я бы это все снимала и не увидела.
И я подумала, что мы с ней про одно. Что есть способ смотреть, который не дает увидеть. И что мы обе, каждая по-своему, всю жизнь смотрим именно так.
День разошелся, как расходится хорошее тесто, — сам, без нашего участия. Мы залезли на крышу на Садовой, ту самую, через сломанный люк, и Тим лез первым и подавал руку каждому, и мне тоже подал, и я взяла, и это было обычное дело, рука, чтобы залезть, ничего, но его рука была теплой и держала крепко, и я отпустила ее на секунду позже, чем было нужно, и он отпустил на секунду позже, чем было нужно, и мы оба сделали вид, что секунд не было.
Сверху был виден весь город и кусок моря между крышами. Мы валялись на теплом еще от дневного солнца рубероиде, и Кир показывал, как ходят разные учителя, и это было до слез точно, и даже Арс, который весь день молчал и сидел чуть отдельно, один раз засмеялся — коротко, сам удивившись, что засмеялся. Маша рассказала, что в детстве хотела быть не врачом, а тем, кто реставрирует старые книги, и сказала это легко, между прочим, а потом как-то осеклась, будто сказала лишнее, и быстро добавила, что это так, глупости, и стала смотреть в сторону. Я отметила это «осеклась» и отложила, как откладываю все. Ника лежала на спине, смотрела в небо и говорила вещи, от которых становилось тихо, — не специально, она просто называла то, что видела. «Облако похоже на собаку, которую переехали». Спасибо, Ника.
И в какой-то момент мне стало хорошо, и я не успела это вовремя заметить и пресечь.
Это нечестная штука — счастье без повода. С поводом я умею: вот хорошая еда, вот теплая вода, вот красивый рассвет — понятно, чему радоваться, можно порадоваться дозированно и убрать обратно в коробку. А тут повода не было. Просто крыша, просто люди, просто октябрь, просто чужой смех над тобой и рядом с тобой, и вот ты уже лежишь и улыбаешься в небо, как дура, и не помнишь, когда начала, и не знаешь, как теперь перестать, и главное — не хочешь перестать, и вот это «не хочешь» и есть та самая трещина, через которую потом затекает все остальное.
Кира я нашла за кафе, когда пошла искать, куда все делись перед тем, как разойтись.
День шел к концу, мы спустились с крыши, кто-то отлучился, и я обходила «Прибой» со стороны двора — там, между стеной и забором, узкий проход, заставленный ящиками. Кир стоял там, спиной ко мне, и в руке у него был телефон. Тот, с черным треснутым уголком. Не из термоса.
Он не балагурил. В этом все дело. Я столько часов сегодня видела его балагурящим, что забыла, как выглядит его лицо без этого, — и вот увидела. Он читал что-то на экране, и лицо у него было серое, обвисшее, постаревшее лет на десять, без единого следа того Кира, который весь день показывал учителей и кричал про цифровое рабство. Губы шевелились, он что-то считал или перечитывал. Плечи опустились так, будто на них сверху положили мешок.
Я узнала это лицо. Не его — состояние. Так выглядит человек, который держит что-то один, кому некому это отдать, кто весь день несет это под смешными шапками и громкими речами и снимает маску, только когда уверен, что никто не видит. Я знаю это лицо, потому что иногда оно мое, — только мне его проще прятать, я-то прячу тишиной, а ему приходится прятать шумом, шум заметнее, шум тяжелее носить.
Он почувствовал меня — спиной, как чувствуют люди, привыкшие, что их в любой момент могут застать. Обернулся.
И за долю секунды — я засекла эту долю, я на доли специалист — серое лицо исчезло, и вернулся клоун. Телефон ушел в карман одним движением. Плечи поднялись. Глаза включились.
— О, шпионишь! — сказал он, и голос был уже тот, дневной, звонкий. — За мной нельзя подсматривать, я разваливаюсь на части без зрителей, как привидение.
Я могла спросить. «Что случилось, Кир». Три слова. Но я не спрашиваю — это раз. А два — я слишком хорошо знаю, как это, когда у тебя снимают маску силой, не вовремя, и под ней оказывается не готовое к свету. Я бы не хотела, чтобы со мной так. Поэтому я сделала ему единственный подарок, какой умею делать: я сделала вид, что ничего не видела.
— Тебя Маша зовет, — соврала я. — Термос открывают.
— Ах, термос! Воссоединение с цифровым возлюбленным! — Он уже шел мимо меня, на ходу, громкий, целый, и хлопнул меня по плечу, как хлопают своих. — Идем, Ерохина, я не вынесу разлуки с ним в одиночку.
Я пошла за ним и не сказала никому ни слова. Ни тогда, ни потом — до самого того зимнего дня, когда он расскажет сам. Но в тот вечер я внесла в свой невидимый список еще одну строчку, под именем Кир: «несет что-то один». И поставила галочку, что вижу. Самую, может быть, важную галочку за весь день — важнее той, что Ника поставила в тетради.
Термос открыли на закате, на той же террасе. Телефоны разобрали, и группа сразу немножко рассыпалась — экраны загорелись, лица опустились к ним, тот живой день, который мы прожили без них, начал отпускать. Кир первым делом проверил тот, целый, что лежал в термосе, — для всех, напоказ, — и я одна знала, что настоящий он уже проверил за ящиками.
Я включила свой.
Экран загорелся. Я смотрела на него и ждала привычного — пусто, ноль, ни одного уведомления, чистый лист, свободный человек. И все так и было: пусто, ноль, ни одного. Как всегда. Как я люблю.
И впервые за сколько себя помню это «пусто» прочиталось не так.
Раньше пустой экран говорил мне: ты свободна, тебя ничто не держит. А сегодня вечером, после целого дня, в котором были руки Тима на крыше, и Сонино «я бы это все снимала и не увидела», и Машино осекшееся про книги, и серое Кирово лицо за ящиками, и облако-собака, которую переехали, — после всего этого пустой экран сказал другое. Он сказал: видишь, никого. Ты прожила целый день среди людей, а телефон твой пуст, потому что ты так устроила, потому что пустой телефон — это не свободный человек, это человек, который очень постарался, чтобы его некому было искать.
Я смотрела на черное стекло без единой зарубки и впервые не знала, гордиться им или нет.
Где-то сбоку Ника закрыла тетрадь с новой галочкой напротив шестого пункта. Клуб одного правила. Я подумала, что у этого клуба, кажется, появился второй член, который пока в этом не признается, и что этим членом, против всех моих правил, против всего моего устройства, кажется, становлюсь я.
Я выключила экран обратно. Так было привычнее. Но выключила я его уже зная, что под ним пусто. А это не то же самое, что не знать.
Глава 7. Самое тихое место
Я думала, что разбираюсь в тишине. Я в ней живу.
Тишина — это мой родной язык, я говорю на нем свободнее, чем на русском. Я умею ее держать так, что собеседнику становится неуютно. Умею ею отвечать. Умею ею наказывать и умею ею защищаться — это, наверное, главное ее применение в моем хозяйстве: тишина как стена, за которой меня не достать. Так что, когда выпал пятый пункт — найти самое тихое место в городе, — я решила, что уж в этом-то я разбираюсь лучше всех. Я ошиблась. Оказалось, есть тишина, о которой я ничего не знала, и узнать ее мне предстояло в тот же день, в месте, которое потом стало для всех нас сердцем, хотя сердце — это всегда то, что в итоге болит сильнее всего.
Сначала была комедия.
Выяснилось, что найти тихое место — это не найти место, это договориться, что считать тишиной, а договориться семеро подростков не могут ни о чем. Кир утверждал, что тишина — это там, где его никто не перебивает, и поэтому самое тихое место — это сцена, когда он на ней один. Маша предложила библиотеку — по-машиному логично, библиотека же. Пошли в библиотеку. Библиотека гудела вентиляцией, шелестела страницами, и где-то в подсобке работало радио, и две старушки у каталога обсуждали третью так увлеченно, что Маша, которая там работает по вечерам, покраснела и сказала, что забыла про человеческий фактор.
Пошли в церковь — закрыто. На пляж «Дальний» — там был прибой, а прибой только кажется тишиной, на самом деле это очень громкая вещь, просто громкая монотонно. В старый парк, к мертвому фонтану, — там ветер ходил в кипарисах с таким шумом, будто кипарисы переговаривались о нас. Каждое место по-своему оказывалось недостаточно тихим, и я начала думать, что абсолютной тишины в живом городе вообще не бывает, что город — это организм, а организм всегда чем-нибудь да шумит, дышит, переваривает, и тишина возможна только там, где что-то умерло.
И тогда заговорил Тим.
Он молчал всю дорогу — он часто молчит, но это было особое молчание, не пустое, а полное, как полна вещь, которую несут осторожно. Он сказал:
— Я знаю место.
И все. Он не сказал какое. Но я по нему поняла — тем зрением, что ловит запинки, — что место это не простое, что он не вел бы нас туда из-за пятого пункта, если бы пятый пункт не дал ему повод повести нас туда по другой, своей причине. Тим вообще делает важное только тогда, когда есть прикрытие, повод, за которым можно спрятать, что тебе это важно. Я знаю этот прием. Это мой прием.
Он повел нас через парк, мимо мертвого фонтана, сквозь кипарисы, которые здесь и тогда, и сейчас, и будут после нас, — в самый конец набережной, туда, где город кончается и начинается что-то, о чем город предпочел забыть.
«Ракушка» стояла там, где ее оставили.
Я ее, конечно, видела на карте — прямоугольник с крестом-экраном, подпись мелким. Видела мельком в первые дни, проходя, и отворачивалась, как отворачивалась от всего. Но я ни разу не подошла. А сейчас мы вошли — через пролом в ограде, которую никто не чинит, потому что чинить ограду вокруг мертвого незачем, — и я увидела ее целиком, и у меня перехватило.
Летний кинотеатр. Бетонный амфитеатр, ряды кресел, спускающиеся к экрану, как спускаются к воде ступени. Кресла ржавели — железные, откидные, многие сорваны, многие держатся на одном болте, краска сошла, и ржавчина текла по бетону рыжими потеками, как будто кинотеатр плакал железом. Внизу, в конце, — экран: огромный, выцветший до цвета старой кости, в разводах, в пятнах от дождей семнадцати лет, но целый, стоящий. А наверху, над последним рядом, — будка. Киноаппаратная, с узким окошком, через которое когда-то шел луч. Вокруг всего этого — кипарисы, темные, прямые, стерегущие.
И тишина.
Вот тут я и узнала ту тишину, о которой ничего не знала.
Это была не тишина пустого места. Это была тишина места, которое создано для звука. Амфитеатр построен, чтобы держать звук толпы — смех, ахи, аплодисменты, шепот в темноте, хруст семечек, чей-то плач над финалом. Каждый изгиб этих бетонных рядов рассчитан, чтобы собирать голоса сотен людей и не терять ни одного. А теперь в нем не было ни одного голоса, и от этого тишина здесь стояла не пустая, а полная — полная всего, что когда-то звучало и отзвучало. Тишина мертвого поля молчит ни о чем. Тишина мертвого кинотеатра молчит обо всех, кто здесь смеялся и кого больше нет. Это самая громкая тишина, какую я слышала. Я, специалист по тишине, стояла и понимала, что не знала о ней главного.
Группа рассыпалась по амфитеатру тихо, без уговора, — даже Кир замолчал, кинотеатр сделал с ним то же, что рассвет на маяке, отнял слова. Соня медленно шла вниз по проходу к экрану, не снимая, просто глядя, и по тому, как она шла, было видно, что для нее, будущей-если-осмелится киношницы, это место — святыня, заброшенный храм ее несостоявшейся еще религии. Арс сел в первом попавшемся ряду, отложил костыли, смотрел на экран. Маша сказала тихо: «Осторожно с креслами, тут балки могут быть гнилые» — и сама села, забыв про балки. Ника стояла наверху и смотрела на всех нас сверху, как она любит, и было видно, что она привела бы нас сюда и без всякого пятого пункта, если бы знала про это место, но про это место знал только Тим.
И я.
— Мы тут были, — сказал Тим.
Он сказал это мне, тихо, отдельно от всех, стоя рядом, глядя вниз на экран. Не «я тут был». «Мы».
— Один раз, — сказал он. — Помнишь?
И я вспомнила. Не сразу, толчком, как вспоминала крышу, — но вспомнила. Один-единственный раз «Ракушка» ожила на моей памяти. Давно, нам было лет по шесть, может, семь. Кинотеатр к тому времени уже стоял закрытый — он закрылся еще до того, как мы родились, мы всю жизнь знали его только мертвым. Но в то лето кто-то в городе решил — на какой-то праздник, на годовщину, я не помню повод, — устроить один показ. Один. Вечер. Натянули старый экран, нашли проектор, привезли пленку. И весь город пришел, как приходили когда-то, и наши родители привели нас, маленьких, и это было событие, потому что событием было все, и потому что это было единственный раз.
— Нас посадили вон там, — сказал Тим и кивнул на середину амфитеатра. — Ты заснула на середине.
— Неправда.
— Правда. Я помню. Ты заснула, а я досмотрел и потом тебе пересказывал, и ты делала вид, что не спала.
Я хотела возразить и не возразила, потому что он был прав, я помнила теперь — помнила тепло вечера, и колючий бетон через подстеленную куртку, и огромный белый экран, на котором двигалось что-то цветное и важное, и как глаза слипались, как я боролась и проиграла, и проснулась уже от того, что папа нес меня на руках к выходу, а сзади еще мерцал свет, и пахло морем и пылью. Я помнила это все разом, целиком, и в этом воспоминании был папа, который нес, и я не стала об этом думать, я научилась не думать про папу так же хорошо, как научилась тишине.
— После того раза ее закрыли совсем, — сказал Тим. — Больше ни одного показа. Мы, получается, видели тут последний фильм в ее жизни. Вдвоем с целым городом, но все равно.
Он говорил, и пока он говорил, с него сходило то, что он носил на лице семь лет, или, может, только три, с тех пор как умер отец, — эта закрытость, это «поздно», эта стойка, за которой он стоит даже когда стойки нет. Он оттаивал. Я видела, как он оттаивает, в реальном времени, и это было страшнее любого его холода, потому что холод я умею держать на расстоянии, а оттаивающего Тима держать на расстоянии было нечем.
— Пойдем наверх, — сказал он. — В будку. Я покажу.
В будку вела железная лесенка, ржавая, гудящая под ногами. Наверху была тесная комнатка — два на два, не больше, — и в ней стоял он. Проектор. Огромный, старый, как зверь, уснувший на посту, в пыли, с пустыми бобинами, с окошком в стене, через которое когда-то на экран летел луч и нес на себе целый мир.
Мы влезли туда вдвоем, и места там было ровно на двоих, и то впритык. Тим положил руку на проектор — на своего металлического зверя — с такой осторожностью, с какой кладут руку на спящее животное, чтобы не разбудить, но почувствовать, что оно дышит.
— Отец рассказывал, как это работало, — сказал он тихо. — Он мальчишкой бегал сюда, помогал киномеханику пленку перематывать. Говорил, тут было самое лучшее место в городе — отсюда видно всех. Весь зал, все лица, и экран. Ты наверху, в темноте, и у тебя в руках свет, и ты его пускаешь людям. — Он усмехнулся, чему-то своему. — Он поэтому, наверное, и кафе так строил. Чтоб видеть всех. Чтоб давать.
Это было больше, чем Тим сказал мне за все семь лет и все эти недели вместе взятые. Он говорил об отце — он, который про отца не говорит, который ходит на кладбище раз в год один и очень долго стоит. Он пустил меня в будку и пустил меня в отца, и мы стояли впритык в тесной комнатке, пахнущей пылью и старым железом, и его плечо было у моего плеча, как тогда на маяке, только теперь нас не сводил холод, теперь мы стояли так сами.
Он повернулся ко мне. Я повернулась к нему. Между нами было сантиметров двадцать, потом меньше, потому что в будке некуда деться, и его лицо было близко, открытое, оттаявшее, и в окошко за его спиной падал косой свет на пыль, и пыль стояла в свете золотая, как тогда во дворе, когда старуха выбивала ковер, и я подумала — вот сейчас. Не словом подумала. Телом. Вот сейчас что-то будет, и я не отойду, я опять не отойду, как на маяке, и пусть.
И он это увидел. Он увидел в моем лице то же, что я в его, — и я думаю, в этом все и было. Он увидел, что я не отойду. Что я близко. Что я пускаю его так же, как он пустил меня. Что между нами уже почти ничего, что еще секунда — и привязанность, настоящая, с зарубками, такая, от которой потом отрывают вместе с куском.
И он отшатнулся.
Не резко — хуже. Он отвел взгляд, выпрямился, насколько можно выпрямиться в будке два на два, и лицо его закрылось обратно, по одной створке, я видела, как оно закрывается, как закрывается то, что на секунду приоткрылось. Стойка вернулась. «Поздно» вернулось.
— Тут пыльно, — сказал он. — Пойдем, а то ребята там одни.
«Тут пыльно». Это было так же неправда, как «традиция» с бесплатным кофе в первый день. Пыльно тут было ровно столько же, сколько секунду назад, когда он смотрел на меня и не отшатывался. Пыль была ни при чем. Пыль была то, за что он спрятал, что испугался, — как я прячу за «захотелось кофе», за «делать в этой дыре нечего», за фразу про пыль на витрине вместо фразы про его запинку. Мы оба, оказывается, прячемся за пыль. Только что я узнала, каково это — когда за пыль прячутся от тебя.
И вот это было новое.
Я всю жизнь — та, кто отшатывается. Я мастер этого движения: подпустить на секунду, увидеть, что человек тоже подошел, и уйти первой, потому что уйти первой — значит не дать уйти от тебя. Я делала так со всеми. И ни разу не была по другую сторону. А теперь Тим сделал это со мной — отошел первым, спрятался за пыль, оставил меня стоять с протянутым, — и я стояла в будке два на два и впервые в жизни понимала, что чувствует человек, которого я бросаю на полушаге каждый раз. Это, оказывается, очень больно. Я не знала. Откуда мне было знать — я всегда уходила раньше, чем доходило до боли.
Он уже спускался по гудящей лесенке вниз, к ребятам, к свету, прочь от меня и от того, что чуть не случилось. Я не пошла за ним. Я не иду за теми, кто уходит, — это мое последнее правило, самое крепкое, на нем все держится. Я осталась наверху.
Снизу доносились голоса — группа жила своей жизнью, Кир что-то говорил, кто-то смеялся, кресло скрипнуло. А я стояла одна в киноаппаратной будке, рядом с уснувшим проектором, и смотрела через окошко вниз — на весь амфитеатр, на ржавые ряды, на выцветший экран, на наших, рассевшихся внизу маленькими фигурками. Отец Тима был прав. Отсюда видно всех. Ты наверху, в темноте, у тебя в руках свет, и ты можешь пустить его людям — а можешь не пускать, держать при себе, в темноте, где безопасно.
Я знала, какой выбор сделала бы я. Я его всю жизнь делаю. И впервые он не показался мне таким уж умным.
Глава 8. Старик и кино
Самый старый человек в городе не хотел с нами разговаривать, и это было первое честное, что я о нем узнала.
Нам сказали — старший в Ярове это Федор Иванович Крот, рыбак, лет восемьдесят, рыбачит с семи, помнит все, чего уже никто не помнит. Сказала женщина в магазине, когда Маша спросила, со ссылкой на восьмой пункт: поговорить с самым старым человеком в городе и записать его историю. «А, это к Кроту, на причал. Он там с рассвета. Только он бирюк». «Бирюк» — это, как выяснилось, был еще мягкий отзыв.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.


