Карта мест, где мы были счастливы
Карта мест, где мы были счастливы

Полная версия

Карта мест, где мы были счастливы

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Саша Люм

Карта мест, где мы были счастливы

Глава 1. Город, который не заметил

Ярово выглядело точно так же, и это было первое, что меня обидело.

Я готовилась к чему угодно — что станет меньше, или уродливее, или что снесут половину и построят что-нибудь со стеклом. Семь лет. Этого должно хватить, чтобы город хотя бы из вежливости признал, что время шло. Но автобус повернул с трассы, пошел вниз к морю, и за окном поплыло все то же самое: тот же побитый знак «Ярово» с облупившейся «р», та же бетонная остановка, та же собака неопределенного цвета у магазина, которая лежала так, будто лежала тут все семь лет без перерыва и не собиралась прерываться ради меня.

Город не заметил, что я уезжала. И, насколько я могла судить, не собирался замечать, что я вернулась.

— Смотри, аптеку новую открыли, — сказала мама.

Она сказала это так, как говорят, когда очень нужно, чтобы кто-нибудь что-нибудь сказал, а лучше — чтобы это сказала именно я. Я посмотрела на аптеку. Аптека была зеленая.

— Ага, — сказала я.

Мы доехали бы и на автобусе до конечной, но вещей оказалось слишком много, чтобы тащить их пешком от станции, и слишком мало, чтобы это походило на настоящий переезд. Две сумки, чемодан, четыре коробки, которые мы не успели отправить транспортной и повезли с собой, как берут с собой то, что боятся доверить чужим рукам. Таксист молчал всю дорогу, и я была благодарна ему за это сильнее, чем за то, что он нас вез.

Море появилось слева — внезапно, целиком, без предупреждения, как оно всегда здесь появляется, из-за поворота, будто его до последнего прятали. Серое. В сентябре оно тут уже серое, хотя воздух еще держит в себе остаток лета и отдает его неохотно. Я смотрела на воду и старалась ничего не чувствовать, и почти получилось. Я в этом неплоха. Это, в общем, единственное, в чем я по-настоящему неплоха.

— Скоро дождь, — сказала мама, глядя в ту же сторону.

— Угу.

Так мы и разговариваем. Со стороны можно подумать, что нам нечего сказать друг другу. На самом деле нам есть что сказать — просто мы оба знаем, что если начать, то придется продолжать, а продолжать никто из нас не умеет. Поэтому мы говорим про аптеку и про дождь. Аптека и дождь — это территория, на которой безопасно. У нас таких территорий немного, и мы их бережем.

Квартира была на окраине, в доме, которого семь лет назад не существовало, — единственное, что в Ярово все-таки изменилось, и, конечно, это была новостройка, конечно, на отшибе, конечно, без единой приметы, по которой ее можно было бы отличить от любого другого такого же дома в любом другом городе. Мама сняла ее по фотографиям, не приезжая. И когда мы вошли, я поняла, почему по фотографиям ее вообще можно было снять: смотреть там было решительно не на что, а значит, и фотографии не могли соврать. Белые стены. Кухня, в которой все работало и ничего не значило. Окно во двор, где стояли две машины и качели, и одна качель чуть покачивалась без всякого ветра, что было немного неприятно.

— Ну вот, — сказала мама и опустила сумку на пол.

«Ну вот» у нас означает довольно много всего. В данном случае примерно: «я понимаю, что это не дом, и понимаю, что ты понимаешь, что это не дом, так что давай не будем называть это домом, но и не будем говорить, что это не дом». Целая речь, упакованная в два слога. Мы вообще много чего упаковываем в два слога. Иногда мне кажется, что мы могли бы общаться вовсе без слов, одними интонациями «угу» — и потеряли бы при этом не так уж много.

Мы начали разбирать вещи и, как всегда, не разобрали.

Это у нас семейное искусство — распаковываться процентов на семьдесят. Доходишь до коробки, в которой непонятно что, ставишь ее в угол с пометкой «на потом», и «потом» не наступает ровно до того дня, когда приходит время паковать обратно, и ты обнаруживаешь эту коробку нетронутой, со своей же надписью, и тебе становится немного стыдно, и ты опять ее не открываешь, потому что зачем теперь. В трех наших прошлых квартирах эти коробки так и простояли по углам нераскрытыми, будто мы заранее, еще на въезде, знали, что съедем, и не хотели привязываться к содержимому больше, чем к стенам.

Мы делали это вдвоем, и делали хорошо — слаженно, без слов, угадывая движения друг друга. Я подавала, она ставила; она держала, я подрезала скотч. Мы научились этому за годы. Это такой навык, которым лучше бы не владеть в совершенстве. Люди, которые умеют красиво и быстро переезжать, обычно умеют это не от хорошей жизни.

В какой-то момент мама взяла одну из коробок — небольшую, заклеенную плотнее остальных, без надписи — и, ничего не говоря, унесла ее к себе в комнату. Я видела это краем глаза. Я не спросила, что там. Я давно научилась не спрашивать — это экономит обоим много неловкости. Спрашиваешь — и человек либо врет, либо говорит правду, и оба варианта чаще всего хуже, чем просто не знать. Так что я смотрела, как закрывается ее дверь, и продолжала разбирать посуду, и думала о том, в каком ящике у нас теперь чашки, а не о том, что было в той коробке.

Стены остались белыми. Картины мы вешать не стали, не потому что договаривались, а потому что однажды, квартиры три назад, мама взялась было прибить на стену какую-то репродукцию, постояла с молотком, посмотрела на нее и убрала обратно в коробку. С тех пор мы не вешаем картин. Это наш способ не врать самим себе. Голые стены честнее: они хотя бы не делают вид, что мы тут останемся.

Я повесила в прихожей куртку. Куртка пережила со мной больше городов, чем некоторые люди, которых я считала важными. Это была хорошая куртка, и я ее уважала.

— Я схожу, — сказала я.

— Куда? — Мама выглянула из комнаты.

— Просто. Посмотрю.

Она помолчала. По ее лицу было видно, что она хочет сказать что-то еще — может быть, «не уходи надолго», может быть, «возьми зонт», может быть, что-то совсем другое, чего она не говорила уже лет семь. Но она сказала:

— Ключи на холодильнике.

И это тоже у нас семейное — заменять то, что хочешь сказать, на сведения о местонахождении ключей.

Снаружи запах поймал меня раньше, чем я успела к нему приготовиться, и я остановилась на ступеньках, потому что запах не спрашивает разрешения. Море, конечно, — йод, соль, что-то холодное и широкое. И кипарисы. Этот сухой, смолистый, чуть пыльный запах, про который я была уверена, что давно его забыла, — а оказалось, он просто лежал где-то во мне, свернутый, и ждал, пока я подойду достаточно близко, чтобы развернуться. Так часто бывает. Думаешь, что стерлось, а оно никуда не девалось — просто молчало.

Я пошла вниз, к центру, к морю. Никто меня туда не звал, и в этом был определенный комфорт: идти туда, куда тебя никто не зовет, — самое безопасное направление из всех.

Идти по городу, в котором ты когда-то был ребенком, — это как читать собственный старый дневник чужими глазами. Все узнаешь и ничему не доверяешь. Вот школа — двухэтажная, советская, с голубыми стенами, которые я помнила голубыми и которые остались голубыми, и завтра в восемь тридцать мне предстояло войти туда снова, и сама эта мысль была серой, как сегодняшнее море. Серее, пожалуй. Я подумала, что это нечестно по отношению к морю — сравнивать его со школой. Море ни в чем не виновато.

Вот магазин, в котором мы покупали мороженое в тех количествах, в каких его можно покупать только в детстве, не задумываясь о последствиях. Вывеска была уже другая, но дверь, когда кто-то из нее вышел, скрипнула совершенно тем же скрипом, и я узнала этот скрип раньше, чем успела узнать дверь. Тело помнит дольше головы. Голова — она вежливая, она забывает то, что больно. А тело держит все: скрипы, запахи, маршруты. Мои ноги, кажется, знали дорогу лучше меня и вели сами, а я просто шла следом за собственными ногами, как турист за гидом, который слишком хорошо знает город.

Был один переулок. Я подошла к нему и не свернула.

Я отметила про себя, что не сворачиваю, и пошла дальше, и это все, что я тогда себе позволила, — отметить. Иногда то, что ты обходишь стороной, говорит о тебе больше, чем то, куда ты идешь, но я в тот момент об этом не думала. Я думала, что просто выбираю более короткую дорогу к набережной. Дорога, на самом деле, была длиннее. Но я выбрала ее, потому что она шла мимо, а не через.

Набережная встретила меня ветром и почти полным отсутствием людей. Сентябрь уже сделал свое тихое дело: дачники разъехались, последние отдыхающие в линялых панамах досиживали свои последние дни, и город медленно, с облегчением становился собой — как человек, который наконец-то вернулся домой и снял неудобную обувь, и сидит, шевелит пальцами ног, и ему хорошо. Летом Ярово притворяется кем-то другим, кем-то для приезжих. К сентябрю оно перестает притворяться. Мне это, в общем, было близко. Я тоже к сентябрю обычно перестаю притворяться, просто потому что устаю.

Терраса одного из кафе была с одной стороны затянута полиэтиленовой пленкой — от ветра, на зиму. Ветер бил в пленку, она надувалась и опадала, надувалась и опадала, и со стороны это было до неприличия похоже на то, как дышит живот спящего животного. Я постояла, посмотрела, как оно дышит.

И мне захотелось кофе.

Я до сих пор говорю себе, что мне просто захотелось кофе. Это правда. Это удобная правда, из тех, что лежат сверху и которые берешь первыми, чтобы не доставать те, что лежат глубже. Кафе было ближайшим. Оно было открыто — единственное открытое на всей набережной. Я замерзла, ветер был настоящий, осенний, и кофе в такую погоду — это не прихоть, а почти медицинская необходимость. Все сходится. Я люблю, когда все сходится. Когда все сходится, не нужно задавать себе лишних вопросов.

Кафе называлось «Прибой». Белое с синим деревянное здание у самого спуска к пляжу, и я не помнила его — и одновременно помнила, как помнишь мелодию, которую не можешь напеть, но точно узнаешь, если кто-то начнет. Я толкнула дверь.

Внутри было тепло, и пахло корицей, и это сочетание — тепло и корица — после ветра подействовало почти как удар, только приятный. Пять столиков. Барная стойка. На стенах висели рыболовные сети, и висели они так уверенно, без тени декоративного кокетства, что сразу становилось ясно: они тут не для атмосферы, они тут просто всегда были, еще до того, как кому-то пришло в голову, что сети на стене — это атмосферно. Где-то тихо играло радио, старая песня, из тех, что никто специально не ставит, они просто звучат сами по себе в местах вроде этого. За дальним столиком сидела немолодая женщина и смотрела в окно на серое море с таким видом, будто они с морем давно обо всем договорились. Больше посетителей не было.

За стойкой стоял парень и что-то делал с кофемашиной, спиной ко мне.

— Секунду, — сказал он, не оборачиваясь.

Я знала этот голос.

Вот в чем все дело. Я узнала его раньше, чем он повернулся, — так же, как узнала скрип двери и запах кипарисов, тем же местом, которое помнит дольше головы. Голос стал ниже за семь лет, гуще, в нем прибавилось веса. Но в нем осталось что-то, чего время почему-то не тронуло, — какая-то медленность, неторопливость, будто человек давно решил, что бежать некуда и не за чем, потому что все, что должно прийти, придет само, в свой срок, и торопить его — только портить.

Я стояла и ждала, пока он обернется, и у меня было примерно три секунды на то, чтобы уйти. Дверь была за спиной. Ветер ждал снаружи. В этом был бы смысл — выйти раньше, чем он повернется, и не узнать наверняка, и оставить себе возможность думать, что, может, это и не он вовсе.

Я не ушла. Я почти никогда не делаю разумных вещей, когда на них есть три секунды. Мне нужно либо больше времени, либо меньше.

Он обернулся.

Тим всегда был высоким. Даже в десять — нелепо, несоразмерно высоким, выше всех нас на полголовы, так что на любой общей фотографии его ставили сзади, и он вечно немного сутулился, будто извиняясь за рост. Теперь он был просто высоким, спокойно, по-взрослому, без извинений, и это оказалось хуже. К нелепому высокому мальчику я была готова. К этому — нет.

Лицо стало другим и осталось тем же. Я могла бы перечислить, что именно изменилось, — у меня хороший глаз на детали, это, наверное, второе, в чем я неплоха, после умения ничего не чувствовать, — но я не стала перечислять. Я просто смотрела. И он смотрел. И пауза, которая в первую секунду была просто паузой, к третьей секунде стала неловкой, а к пятой — такой неловкой, что в ней уже можно было жить.

Он узнал меня. Я видела, как он узнал, — узнавание прошло по его лицу и тут же спряталось, все за долю мгновения, как рыба, которая поднялась к самой поверхности и ушла обратно в глубину, оставив только круг на воде.

— Лина, — сказал он.

Не вопрос. Просто мое имя, вынутое откуда-то, где оно, оказывается, все это время лежало, и по тому, как ровно он его произнес, нельзя было понять, лежало оно там сверху или его пришлось доставать из-под всего остального.

— Привет, — сказала я.

Семь лет. Семь лет, два с лишним десятка городов, целая жизнь, прожитая по эту сторону отъезда, — и все, что я смогла из себя выдавить, было «привет». Я мысленно поставила себе за этот «привет» твердую двойку и подумала, что для человека, который гордится умением держать лицо, держала я его в этот момент так себе.

Он не спросил «как ты». Не сказал «сколько лет», «давно не виделись», «ты совсем не изменилась» или «ты так изменилась» — ничего из того, что люди говорят в таких случаях, чтобы заполнить тишину словами, которые ничего не весят. Он вытер руки о полотенце, заткнутое за пояс. Медленно. И смотрел на меня все это время — так, будто я была вопросом, который ему задали слишком рано утром, еще до кофе, и он честно не знал, что с этим вопросом теперь делать.

— Вернулась, значит, — сказал он наконец.

— Вернулась.

— Надолго?

— На год. — Я пожала плечами, и плечо вышло чуть холоднее, чем я планировала; у меня так бывает, когда я особенно стараюсь, чтобы вышло тепло. — До выпускного. А там посмотрим.

«А там посмотрим» я добавила специально. Не знаю зачем. Может, чтобы он сразу понял правила: я тут проездом, не привыкай. А может, чтобы услышать самой — потому что иногда я говорю что-то вслух только для того, чтобы проверить, верю ли я в это сама.

Что-то в его лице на слове «посмотрим» сделалось тверже. Едва-едва, на полтона. Если бы я когда-то не знала это лицо наизусть, я бы ничего не заметила. Но я знала. Когда-то я знала это лицо лучше, чем свое, потому что свое я в том возрасте разглядывать стеснялась, а его — нет.

— Ясно, — сказал он.

И отвернулся к кофемашине.

Не грубо. В том-то и беда, что не грубо. Он отвернулся так, будто разговор просто закончился сам собой, исчерпался, иссяк, как иссякает вода в кране, когда где-то перекрыли воду, — без хлопка, без обиды, просто перестала идти. И это было хуже любой грубости, потому что грубость я бы поняла, грубость — это все-таки про то, что человеку не все равно, что в нем что-то задело и ему нужно задеть в ответ. А когда вода просто перестает идти — это не про «не все равно». Это про «закрыто».

Я могла уйти. Это был хороший момент, чтобы уйти, — может быть, лучший из всех, что у меня были и еще будут. Прийти, убедиться, что он все еще тут, развернуться и больше не приходить. Поставить галочку. Я неплохо умею ставить галочки и уходить. Это, пожалуй, третье, что я умею.

— Мне кофе, — сказала я вместо этого, садясь за столик у окна. — Какой есть.

Он кивнул, не оборачиваясь.

Я села не за тот столик, где сидела женщина, а через один, и стала смотреть в окно, потому что в окне было серое море, а на море смотреть всегда можно, когда не знаешь, куда еще смотреть. Море для того и существует — чтобы людям было куда девать глаза в неловкие минуты. Я думаю, половина всех набережных мира построена именно для этого.

Он принес кофе. Поставил передо мной чашку, и на секунду его рука оказалась близко — рабочая рука, с коротко обрезанными ногтями, с каким-то старым тонким шрамом у основания большого пальца, которого раньше не было. Я отметила шрам и не стала о нем думать. Кофе был хороший. Неприлично хороший для пустого кафе в пустом городе в первый по-настоящему холодный день сентября. Лучше, чем имел право быть.

— Сколько с меня? — спросила я, когда он уже отходил.

— Нисколько. — Он остановился, не оборачиваясь полностью, вполоборота. И, выдержав ровно столько, чтобы я не успела вставить «да ладно» или «не надо», добавил: — Первый за счет заведения. Традиция такая.

Никакой традиции не было. Я это знала. Он знал, что я это знаю, — я видела по линии его плеча, что он знает. Но мы оба сделали вид, что традиция есть, потому что сделать вид было легче, чем то, что пришлось бы делать, если бы традиции не оказалось. У некоторых вещей нет названия, и тогда им придумывают название попроще — «традиция», «так получилось», «захотелось кофе». Это удобно. Это позволяет жить дальше, не разбираясь.

Я пила кофе и смотрела в окно. Он вернулся за стойку и снова занялся чем-то, что нужно делать руками, — протирал, расставлял, я не вглядывалась. Между нами было метров пять и семь лет, и я думала, в общем, об одном: какой же глупостью было сюда заходить. Захотелось кофе. Конечно. В городе наверняка есть и другие места, где наливают кофе, и ни в одном из них за стойкой не стоял бы человек, при виде которого у меня внутри что-то делало то, чему я давно запретила что-либо делать.

Я допила. Встала. Положила на стол монеты — за традицию, которой нет, потому что я не люблю быть должной даже за то, чего не существует, особенно за то, чего не существует. И пошла к двери.

— Лина.

Я обернулась.

Он стоял за стойкой с полотенцем в руках и смотрел не совсем на меня — чуть мимо, в сторону окна, как смотрят, когда уже решили что-то сказать, но еще не до конца решили, стоило ли решать.

— Школа номер два, — сказал он. — Если ты к нам. Завтра в восемь тридцать. Не в девять, как было. Перенесли.

— Я знаю, — сказала я. — Где школа. Я тут уже жила. В прошлой жизни.

Он не улыбнулся. Но что-то у него в лице сдвинулось — не улыбка, а ее возможность, ее черновик; будто в стене наметилась тонкая трещина, и, если посветить в нее, видно, что за стеной не пусто, за стеной есть свет, просто его обычно не видно.

— Ага, — сказал он. — Помню.

И вернулся к своему полотенцу.

Я вышла, и ветер сразу взялся за меня всерьез — поддел волосы, потащил в сторону, забрался под куртку, которая пережила столько городов и которой этот ветер был как будто даже знаком. Я пошла вверх, прочь от моря, к окраине, к белым стенам, к нашим коробкам, которые мы так и не разберем, к маме, которая унесла одну из них к себе и которую я не спрошу, что там.

Город не заметил, что я вернулась. Час назад это было чистой правдой, и в этой правде было удобно, как в старой куртке: меня тут нет, меня тут как бы и не было никогда, я могу пройти этот год прозрачной, ни к чему не прикасаясь и ничего к себе не подпуская, а в июне снять этот город, как снимают неудобную обувь, и уйти налегке.

Теперь по меньшей мере один человек в этом городе меня заметил. И помнил.

И это, если честно, было гораздо, гораздо хуже.


Глава 2. Первый день

Я проснулась в комнате, которая еще не знала, что она моя, и это было взаимно.

Белый потолок. Белые стены. Где-то за стеной мама уже не спала — я слышала, как она ходит по кухне тихо, на цыпочках, будто боится разбудить квартиру, которая нам не принадлежит. Мы всегда так ходим первые недели на новом месте. Потом привыкаем и начинаем шуметь, как нормальные люди, но к этому времени обычно уже пора собирать коробки.

На кухне она поставила передо мной чай и бутерброд и сказала:

— Я тебя провожу?

— Я найду.

— Я знаю, что найдешь.

— Тогда зачем провожать.

Она не ответила. Налила себе чаю, села напротив, и мы помолчали — каждый над своей чашкой, как два человека, которые умеют молчать вместе лучше, чем разговаривать. Это, в общем, неплохой навык для совместной жизни. По крайней мере, он не подводит.

— Удачи, — сказала она в спину, когда я уже выходила.

Я кивнула, не оборачиваясь. Слово «удача» в применении к первому учебному дню в школе всегда казалось мне завышенной ставкой. Это не то место, где случается удача. Это место, где случается посещаемость.

Школа номер два пахла так же, как все школы, в которых я успела поучиться, — а их было достаточно, чтобы я считалась экспертом по запахам школ. Краска, столовая, мокрые куртки в гардеробе и поверх всего — что-то казенное, безымянное, чем пахнет везде, где много людей вынуждены находиться там, где они находиться не хотят. Голубые стены. Доска почета у входа — лица отличников и спортсменов под стеклом, серьезные, как будто они уже все про себя поняли. Я посмотрела на них мельком и подумала, что половина этих лиц, наверное, тоже когда-то собиралась уехать.

В учебной части мне выдали мой класс — одиннадцатый «А» — и тетенька с уставшим лицом, водя пальцем по списку, отметила что-то напротив моей фамилии и сказала, не поднимая головы:

— Ерохина. Две тысячи восьмого. — Палец задержался. — Самая младшая в классе у нас будешь.

— Угу, — сказала я.

Это правда. Я родилась в июне, и в любом классе, куда меня заносило, я всегда оказывалась чуть младше всех — на месяцы, на полгода. Это ничего не значит, кроме того, что значит: пока все вокруг становятся восемнадцатилетними, взрослыми по паспорту, имеющими право, я еще семнадцать, еще чуть-чуть ребенок по документам. Я давно перестала из-за этого переживать. Но почему-то всегда отмечаю, когда кто-нибудь произносит это вслух. Тело помнит, голова делает вид, что забыла.

Кабинет одиннадцатого «А» был на втором этаже. Я пришла за десять минут — у меня правило приходить раньше, чтобы выбрать место и осмотреться до того, как осматриваться начнут на тебя. Заняла парту у окна в третьем ряду. У окна — потому что окно, как и море, дает глазам куда деться. В третьем ряду — потому что первый слишком на виду, а последний слишком напоказ независимый, а мне не надо ни того, ни другого. Мне надо в середину, в слепую зону, туда, где тебя не вызывают и не запоминают.

Класс начал наполняться, и я занялась тем, что умею лучше всего, когда не знаю, чем себя занять, — стала смотреть.

Это сложно объяснить тому, кто так не делает. Я не подглядываю и не сужу — то есть сужу, конечно, но не в этом дело. Я просто собираю. Кто как входит, кто с кем здоровается и как именно, кто громче, чем ему на самом деле хочется, кто тише, чем мог бы. За первые пять минут о людях узнаешь больше, чем они расскажут о себе за год, — потому что за год они научатся врать, а в первые пять минут еще нет. Беда только в том, что то же самое можно сказать и про меня. Так что я предпочитаю собирать первой.

Громкого я услышала раньше, чем увидела.

Он вошел, уже что-то рассказывая, — кому-то в коридоре, через плечо, не закончив фразу с той стороны двери и не начав толком с этой, и человек пять засмеялись, и было видно, что они смеются не из вежливости, а потому что он правда смешной. Невысокий, быстрый, лицо подвижное, как у человека, которому все время надо что-то им делать. Он плюхнулся на парту во втором ряду — не за, а на, ногами на стул, — и тут же выдал что-то про расписание, чем-то напоминающее монолог из старого фильма, я не сразу опознала какого, а потом опознала: что-то советское, что показывали по телевизору в новогодние каникулы, и он цитировал это с интонацией, точь-в-точь, и снова все засмеялись.

— Кир, сядь нормально, — сказала ему девочка с первой парты, не оборачиваясь.

Значит, Кир.

Я смотрела на него и ловила себя на неуютном чувстве, которому не сразу нашла название. Потом нашла. Узнавание. Не его — приема. Я узнавала способ. Делать так, чтобы тебя приняли раньше, чем разглядят; занимать собой воздух, чтобы никто не заглянул в тишину. Я делаю то же самое, только наоборот, только тихо — он заполняет, я опустошаю, но цель одна. Я отметила это и тут же отложила в сторону, потому что не за этим я сюда пришла, и потому что родниться с человеком на основании общей брони — последнее, что мне было нужно.

Девочка с первой парты, та, что велела ему сесть, сидела очень прямо. Перед ней уже лежали тетрадь, две ручки и что-то вроде сложенного расписания, расчерченного от руки, аккуратно, цветом. Она была из тех, кого видно за версту: правильная. Не в смысле послушная — в смысле точная. Когда классная руководительница заглянула в дверь и сказала что-то про «литература сегодня вместо классного часа, в этом же кабинете», именно эта девочка переспросила — не растерянно, а уточняюще: «Вместо или после?» — и употребила слово «вместо» так, будто между «вместо» и «после» лежит пропасть, которую важно не перепутать. Маша, как выяснилось чуть позже, когда кто-то ее окликнул. Маша держала мир в порядке, и было видно, что мир ей за это не то, чтобы благодарен, но она все равно его держит.

На страницу:
1 из 4