
Полная версия
Карта мест, где мы были счастливы
«Прибой» был закрыт. Свет в зале не горел, только над барной стойкой осталась одна лампа, желтая, и в этом свете я увидела Тима — он ставил стулья на столы, переворачивал их ножками вверх, по одному, методично, как делают в конце дня. Терраса была затянута пленкой, и пленка дышала на ветру, и за стеклом двигался Тим, и все это было похоже на аквариум, в который я зачем-то пришла смотреть на единственную рыбу.
Дверь была не заперта. Я толкнула, звякнул колокольчик — тот же, что утром семь лет спустя, тот же, что и в детстве, наверное.
Тим обернулся со стулом в руках. Увидел меня. И не сказал «мы закрыты», хотя это было бы естественно и, хотя я видела, что эти слова у него уже на языке. Он подержал их секунду и проглотил. Поставил стул на стол, не торопясь, и вытер руки о полотенце за поясом — это движение я теперь знала, оно у него вместо паузы, он вытирает руки, когда ему нужно время.
— Поздно, — сказал он.
— Знаю.
Мы постояли. Лампа гудела. Где-то в глубине дома, за кафе, что-то стукнуло — там жили, там был быт, там была его мать, его сестра, его жизнь, которую я обходила стороной семь лет, а теперь стояла прямо в ее прихожей.
Я достала карту и положила на стойку, под желтую лампу. Развернула.
Я заранее решила не смотреть в этот момент на него, а смотреть на карту, потому что, если бы я смотрела на него, я бы струсила. Но я все равно увидела — боком, краем, тем зрением, которое ловит чужие запинки. Он увидел карту, и по нему прошло то же, что в классе, когда он сбился с шага: короткое, мгновенное, тут же убранное. Он узнал ее. Конечно, он ее узнал — половина этих букв была написана его рукой.
Он не подошел. Не протянул руку. Стоял в трех шагах и смотрел на стойку так, будто я положила туда не бумагу, а что-то, что может укусить.
— Где взяла, — сказал он. Не вопрос. Утверждение, которому нужно подтверждение.
— Мама хранила. В коробке. Я вчера разбирала.
— Хранила, — повторил он. И в этом слове было что-то, чего я не поняла тогда, — какая-то отдельная горечь, будто слово «хранила» задело в нем не мое, а свое. Я заметила это и не стала спрашивать. Я не спрашиваю. Мы с ним в этом одинаковые, и, может, поэтому между нами столько всего так и осталось ненайденным.
— Я хочу доделать, — сказала я.
— Что.
— Список. — Я положила палец на карту, на двойной кружок в центре, на «дом», и тут же убрала, потому что палец сам пошел к самому больному месту. — Тут тридцать пунктов. Мы сделали штук, не знаю, восемь. Остальное висит. Давай доделаем. До выпускного. Время есть.
Вот теперь я смотрела на него. И теперь была его очередь смотреть на карту, чтобы не смотреть на меня.
— Зачем, — сказал он.
И это был хороший вопрос. Это был тот самый вопрос, на который у меня не было ответа, который я не смогла придумать по дороге и не могла придумать сейчас. Зачем. Я не знала зачем. Я знала только, что вчера держала эту карту в руках и впервые за семь городов почувствовала не раздражение, а что-то, чему не дала названия, и что это «что-то» гнало меня сюда весь день, как гонит жажда, без объяснений, и что, если я сейчас скажу правду — «не знаю, мне просто надо» — я отдам ему власть уйти.
— А чего нет, — сказала я вместо правды. — Все равно делать в этой дыре нечего.
Зря. Я поняла, что зря, в ту же секунду, как сказала. «Дыра» — это было лишнее. Это был камень не в город, а в него, потому что для меня это дыра, временная, на год, а для него это все, что есть, навсегда, кафе его отца, дом, могила, мать. Я бросаю «дыра» легко, потому что мне уезжать. Он остается в дыре. Слово повисло, и я не могла его забрать.
Лицо у Тима не изменилось. Оно как раз и не изменилось — он специально не дал ему измениться, и это было хуже, чем если бы он вспылил.
— Дыра, — сказал он ровно. — Ну да.
— Тим, я не…
— Нет, — сказал он.
Просто. Коротко. Он поставил это «нет» на стойку рядом с картой, аккуратно, как ставил стулья, и отвернулся, и взял следующий стул, и перевернул его ножками вверх, давая понять, что разговор окончен, что вода в кране перекрыта.
Я могла уйти. Опять. Прийти, положить карту, получить «нет», уйти в ветер — я уже умею эту хореографию, мы ее отрепетировали утром семь лет спустя. Но я почему-то не ушла. Может, потому что в этот раз пришла я, а не он остался, и уходить со своей же территории было унизительнее.
— Почему нет, — сказала я. Я, которая не спрашивает. Я задала прямой вопрос, и от этого мне стало физически неловко, будто разделась.
Тим остановился со стулом в руках. Постоял ко мне спиной. И сказал, не оборачиваясь, тихо, ровно, и каждое слово клал отдельно:
— Потому что мы это уже один раз делали. Этот список. Вдвоем. — Пауза. — А потом ты уехала. И я его доделывал один. Точнее, не доделывал. Стоял с ним и не знал, что с ним делать, потому что список на одного не работает, он на двоих написан. — Он наконец поставил стул, повернулся вполоборота. — А теперь ты приехала на год. Достала его из коробки. Хочешь, чтобы я опять. Вдвоем. До июня. А в июне ты уедешь, и я опять останусь стоять с этой бумагой и не знать, что с ней делать. Только в этот раз мне будет не десять.
Это была самая длинная его речь за весь день, может, за все семь лет. Я слышала, чего она ему стоила, по тому, как ровно он ее произнес, — так ровно говорят только то, что внутри совсем не ровно. Он сказал то, что я не дала ему сказать утром в классе, то, что он держал, не поворачивая головы. И все это было правда. Каждое слово было правда, и крыть мне было нечем, потому что я действительно уеду, я всегда уезжаю, в этом я как раз надежна.
— Я не обещаю остаться, — сказала я. Это было все, что у меня было. Жалкая, голая честность вместо утешения. — Я уеду. Наверное. Но это же не значит, что сейчас не считается.
— Для тебя не значит, — сказал он. — Ты так умеешь. Я — нет.
И вот тут между нами и легла вся разница, вся, разом, как карта на стойку: я умею жить так, будто конец ничего не отменяет, потому что я только и делаю, что живу от конца до конца. А он не умеет, потому что у него еще не было концов, которые можно пережить и идти дальше, у него был один, отцовский, и после него он остался стоять на месте и держать кафе.
— А чего нет-то?
Голос был не его и не мой. Я обернулась.
В проеме, ведущем в заднюю часть дома, стояла девочка лет четырнадцати. Худая, темные волосы, как у Тима, то же лицо, только младше и острее, без его медлительности. Она стояла, прислонясь к косяку, и было ясно, что стоит уже давно, что слышала все, и что подслушивать ей не стыдно ни капли — она смотрела на нас обоих в упор, прямо, без той детской уклончивости, с какой подростки обычно встревают во взрослое.
— Ника, иди к себе, — сказал Тим.
— А чего нет-то, — повторила она, не Тиму, а как бы в воздух, поворачивая вопрос к нему ребром. — Список. Карта. Дойти до маяка, прыгнуть в море. Чего тут плохого-то.
— Не лезь.
— Я не лезу. Я спрашиваю. — Она оттолкнулась от косяка и сделала шаг в зал. Посмотрела на карту на стойке, на меня, опять на Тима. — Ты весь год ходишь как сонная муха. А тут хоть что-то. И ты — нет.
— Ника.
— Что — Ника. — Она пожала плечами, и плечо у нее вышло точь-в-точь его, фамильное. — Ты не потому говоришь нет, что не хочешь.
Она не закончила. Не объяснила, почему он тогда говорит нет. Она была слишком умна, чтобы объяснять, — она оставила это висеть, недоговоренное, и недоговоренное било точнее любого объяснения. Тим стоял и молчал, и его молчание само заканчивало за нее фразу, при всех, помимо его воли.
Потом Ника повернулась ко мне. И задала вопрос, который весь вечер стоял в комнате и который ни Тим, ни я не могли произнести, — она произнесла его легко, как спрашивают, который час:
— А ты насовсем приехала или как всегда?
Тишина.
Я могла соврать. Это было бы легко и почти не в счет — сказать «посмотрим», как я говорила утром в классе, как я говорю всегда, оставить дверь приоткрытой, не закрытой. Но девочка смотрела на меня в упор, прямо, и в ее глазах было что-то, перед чем врать было невозможно, не потому что она бы поймала, а потому что она бы расстроилась, а расстраивать ее почему-то не хотелось.
— На год, — сказала я. — До выпускного.
— Значит, как всегда, — сказала Ника.
И посмотрела на брата так, будто только что доказала ему теорему. Вот, мол. Вот тебе и ответ. Она уедет. Ты прав. И все равно — а чего нет-то.
Это был самый честный момент за весь вечер, и сделала его четырнадцатилетняя девочка двумя вопросами, на которые ни я, ни ее брат не решались.
Тим ничего не сказал. Не сказал ни «нет» снова, ни «ладно». Он смотрел на карту на стойке, и я смотрела на него, и Ника смотрела на нас обоих, и пленка на террасе дышала за стеклом, и лампа гудела, и в этой тишине его «нет», поставленное так твердо на стойку пять минут назад, перестало стоять твердо. Оно не упало. Но оно качнулось. Я видела, как оно качнулось, тем же зрением, что ловит запинки, и поняла, что он сам это чувствует и злится на это, и злится на Нику, и на меня, и на карту, и на то, что внутри у него «нет» уже не такое цельное, как снаружи.
— Поздно, — сказал он наконец. Третий раз за вечер. У него это слово сегодня было вместо всех остальных.
— Ага, — сказала я.
Я пошла к двери. И у двери, не оборачиваясь, тем самым тоном, каким он утром сказал мне про школу в восемь тридцать, сказала:
— Карта пусть тут полежит. Заберу потом.
Я не собиралась оставлять карту. Это решилось само, у двери, за секунду. Я только вчера получила ее обратно, она лежала у меня на подоконнике на виду, я даже картин не вешаю, а тут отдала, оставила в чужом доме, у человека, который сказал «нет». Но это было правильно, я почувствовала, что правильно. Во-первых, теперь у меня был повод вернуться — мне, которая не приходит первой, нужен был повод, и карта стала поводом, законным, не считающимся за «первая». А во-вторых — и это я поняла уже на улице, в ветре, — я оставила карту не себе на повод. Я оставила ее ему. Чтобы она лежала тут, в его доме, под его лампой, развернутая, со всеми этими местами в настоящем времени, и не давала закрыть прошедшее, как не давала мне всю прошлую ночь. Пусть теперь подержит он.
Ветер взялся за меня сразу, как только я вышла, привычно, по-свойски. Я пошла вверх, прочь от моря.
Тим сказал «нет». Я уносила это «нет» с собой вверх по темной улице и знала про него одну вещь, которой не знал, кажется, даже сам Тим: оно треснуло. Не разбилось — треснуло. А я хорошо знаю, что бывает с вещами, в которых пошла трещина. Я сама такая вещь. Мы держимся целыми ровно до первого настоящего нажима.
Глава 5. Маяк на рассвете
Будить себя в полпятого утра, чтобы посмотреть на то, что и так происходит каждый день само по себе, — это, если вдуматься, диагноз.
Я думала об этом, пока одевалась в темноте, чтобы не щелкать выключателем и не объясняться с мамой, которая все равно спала. Натягивала два свитера, куртку, ту самую, пережившую больше городов, чем некоторые мои привязанности, и думала, что вот сейчас, в эту самую минуту, по всему побережью спят нормальные люди, и солнце взойдет для них точно так же, без всякого их участия, и они ничего не потеряют. Рассвет — это единственное событие на свете, которое полностью состоится, даже если на него никто не придет. В этом, по-моему, и есть его главное достоинство: он ничего от тебя не требует. Поэтому идти к нему специально, ночью, по камням, — это уже не про рассвет. Это про что-то другое, в чем я не хотела разбираться.
Меня позвала Ника.
Она нашла меня в пятницу, на большой перемене, — подошла прямо, без подготовки, как она все делает, встала напротив и сказала:
— Завтра. Маяк. В пять. Рассвет — это первый пункт.
Не «придешь?», не «давай?». Утверждение, под которое подставляешь свою жизнь, как подставляешь руки, когда тебе что-то кидают. Я открыла рот, чтобы сказать что-нибудь про то, что я ничего не обещала, что «нет» сказал ее брат, не я, что вообще-то.
— Тим придет, — сказала она, не дав мне начать. — Я еще пару человек позвала. Не опаздывай, без тебя не считается, это твоя карта.
И ушла, оставив меня с открытым ртом и с фразой «пару человек», которая мне сразу не понравилась. Я приходила в город не для того, чтобы у меня были «пару человек». Я приходила, чтобы пройти год прозрачной. Но карта была у них, и «без тебя не считается» зацепило где-то под ребрами, потому что это была правда, и потому что мне, оказывается, было важно, чтобы считалось.
Дорога к маяку и днем-то каменистая, а в темноте она просто исчезает. Фонарей там нет — последний остается у поворота на мыс, дальше только небо, чуть светлее земли, и под ногами камни, которые ты находишь не глазами, а подошвами. Я шла на ощупь, ругаясь про себя, и где-то впереди и сбоку уже мелькали другие — фонарики телефонов прыгали по камням, голоса доносило ветром обрывками.
Их было много. Это я поняла, еще не дойдя. «Пару человек» в исполнении Ники оказалось всей оравой.
Когда я выбралась на каменистую площадку перед маяком — открытую, продуваемую с трех сторон морем, черным и шумным в темноте, — они уже были там. Кир, в нелепой шапке с помпоном, светил себе под ноги и одновременно что-то рассказывал, потому что Кир не умеет делать что-то одно, особенно молчать. Соня сидела на рюкзаке, и в темноте светился прямоугольник ее телефона — она уже снимала, хотя снимать было нечего, одну черноту. Маша стояла очень прямо, как человек, который пришел сюда не отдыхать, а проследить, чтобы все прошло правильно, и держала в руках большой термос, и термос этот в тот момент был самым осмысленным предметом на всем мысу. Чуть в стороне, на плоском камне, сидел Арсений — один, отдельно, костыли рядом, и я даже в темноте поняла, чего ему стоило сюда дойти по этой дороге, и впервые усомнилась в том, что написала про него в голове в первый день. «Сдулся» — написала я тогда, холодно, мимоходом. Человек, который сдулся, не тащится в темноте на костылях по камням к рассвету, на который можно не приходить. Я мысленно стерла «сдулся» и не написала пока ничего взамен.
И Тим. Тим стоял у самого края площадки, спиной к маяку, лицом к морю, и в руках у него была тетрадь.
Наша тетрадь. Список. Та, что я оставила на стойке под желтой лампой, сказав «нет» в ответ на его «нет». Он не сказал мне «да». За два дня — ни слова. Он просто взял тетрадь со стойки, сунул в карман куртки и притащил сюда, на мыс, к пяти утра, и держал ее в руках, и это было его «да», единственное, какое он умел, — не голосом, а делом. Тим вообще говорит делами. Голосом он говорит «поздно».
Я подошла. Не к нему — к группе, к центру, где Кир уже совал всем какие-то печенья из пакета.
— О, явилась, — сказал Кир. — Главная по карте. Бери печенье, без печенья рассвет не работает.
— Это научный факт? — спросила я.
— Абсолютно. Доказано мной. Лично. Минуту назад.
Маша, не оборачиваясь, ровным голосом, в котором слышалось, что она волнуется и держит это волнение фактами, сказала:
— Восход в шесть ноль четыре. Сейчас пять сорок. Температура девять градусов, по ощущению меньше из-за ветра. Я взяла чай, его на всех не хватит, поэтому по полкружки. — Пауза. — Я говорила, что надо было выйти в полшестого, а не в пять, мы зря мерзнем двадцать минут.
— Маш, мы мерзнем не зря, — сказал Кир. — Мы мерзнем атмосферно.
Соня тихо засмеялась за камерой, не опуская ее. Ника сидела на корточках чуть в стороне и смотрела на всех нас — не на море, не на маяк, а на нас, переводя взгляд с одного на другого, спокойно, как смотрят на что-то, что сами устроили и теперь проверяют, работает ли. Поймала мой взгляд. Не отвела. Чуть приподняла бровь — мол, ну? видишь? — и я не поняла, что именно я должна была видеть, но почему-то кивнула.
Холод перед рассветом — самый сильный. Это нечестно и это правда: именно в последние полчаса перед тем, как покажется солнце, становится холоднее всего, будто ночь напоследок выгребает из мира все оставшееся тепло. Мы стояли на продуваемом мысу, и ветер шел с моря, ровный, ледяной, и разговоры один за другим гасли, потому что говорить на таком ветру — все равно что отапливать улицу.
И тогда мы сошлись.
Не по решению. Никто не сказал «давайте встанем ближе». Просто холод сделал то, чего не сделали бы мы сами, — стянул нас в кучу, плечом к плечу, спинами к ветру, лицами к морю, как сбиваются птицы, как сбивается любое живое, которому холодно и которое одно не выживает. Кир оказался между Соней и Машей, Ника прислонилась к Арсению, и Арс не отодвинулся, и это, я думаю, было для него не меньше, чем для меня то, что случилось со мной.
А со мной случилось то, что я оказалась плечом к плечу с Тимом.
Не я подошла. Не он. Нас свела куча, физика замерзшей толпы, геометрия холода. Мы стояли вплотную, плечо к плечу, и между нашими куртками не было ни сантиметра, и я чувствовала, как от него идет тепло — то живое тепло другого человека, которое ты забываешь, что существует, пока живешь, ни к кому не прикасаясь. И ни он, ни я не отодвинулись.
Вот и все. Мы просто не отодвинулись. После «нет», после «дыра», после семи лет и всей этой холодной, выверенной работы по неприкосновению — мы стояли вплотную и не делали ни шага в сторону, и это не требовало слов, и это было больше всех слов, какие мы друг другу не сказали. Я смотрела прямо перед собой, на черное море, в котором начинала проступать линия горизонта — там, где черное воды отделялось от чуть менее черного неба, — и не двигалась, и он не двигался, и тепло шло сквозь две куртки, пережившие, наверное, каждая свои города.
Соня в какой-то момент опустила телефон.
Я заметила это, потому что заметить — это все, что я умею. Она снимала, снимала, разворачивала камеру то на одного, то на другого, а потом, когда небо на востоке начало по-настоящему сереть и из серого проступать чем-то, чему еще не было цвета, — она опустила телефон на колени и просто стала смотреть. Сама. Глазами. Без прямоугольника между собой и миром. Я не знала тогда, что это значит для нее, но что-то это значило, потому что человек, который все время прячется за камерой, не опускает ее просто так.
— Соня, ты не снимаешь, — сказал Кир тихо, удивленно.
— Снимаю, — сказала Соня. И коснулась пальцем виска. — Сюда.
А потом взошло солнце, и я не буду врать, что это было как-то особенно, не как у всех.
Это было как у всех. В этом все дело. Серая линия на востоке налилась сначала холодным, бесцветным светом, потом по самому краю прошла полоса — не розовая, не оранжевая, а какая-то между, для которой у меня нет слова и, наверное, ни у кого нет, потому что цвет этот живет секунд тридцать в сутки и не дается в руки. Море под этой полосой из черного стало серым, потом стальным, потом — там, у горизонта, — начало светиться изнутри, и чайки, которых мы не видели в темноте, вдруг оказались повсюду, белые на сером, и кричали так, будто это они подняли солнце и теперь требуют признания.
И солнце вышло. Просто вышло из моря, как выходит каждое утро для тех, кто спит, — край, потом половина, потом все, слепящее, и по воде от него к нам через все море протянулась дорожка, ровная, золотая, до самых наших ног на камнях, будто звала идти.
Никто ничего не сказал. Даже Кир. Особенно Кир — он стоял с открытым ртом, и помпон на его дурацкой шапке светился на солнце, и впервые с тех пор, как я его узнала, он молчал и не пытался это молчание ничем заполнить. Маша забыла про термос. Арс смотрел на дорожку через воду так, как смотрит человек, который привык, что цель — это что-то, к чему плывут на время, а тут была цель, к которой не надо плыть, она сама легла под ноги. Ника смотрела не на солнце, а на нас, все еще на нас, и лицо у нее было довольное и грустное одновременно, как у человека, который добился чего хотел и уже знает, что это не навсегда.
Я повернула голову к Тиму. Не специально — само вышло, в ту секунду, когда солнце оторвалось от воды. Хотела увидеть его лицо в этом свете. И увидела, что он уже смотрит на меня. Не на солнце — на меня. Он смотрел на меня все это время, пока я смотрела на солнце, и не отвел взгляд, когда я повернулась, и мы секунду смотрели друг на друга на этом ветру, на этом свету, плечом к плечу, и в его лице не было ни «нет», ни «дыра», ни «поздно» — ничего из того, чем он защищался два дня. Было что-то открытое, незакрытое, как карта, которая не умеет в прошедшее время.
А потом мы оба отвернулись обратно к морю. Одновременно. Будто увидели слишком много и решили пока не видеть. Но плечом к плечу мы остались, и это никто не отменял.
Спускались, когда город уже просыпался под нами — окна загорались по одному, где-то залаяла собака, потянуло дымом из чьей-то трубы, и кафе «Прибой» внизу, белое с синим, стояло у воды и ждало, когда Тим придет и откроет.
Шли всей гурьбой, шумно, отогревшись, — холод отпустил, и языки развязались, и Кир уже травил что-то про то, как он чуть не свалился с камня в темноте, преувеличивая в три раза, и все смеялись, и Маша поправляла его факты, и Соня снимала спины идущих впереди, и Арс на костылях держался в середине, и никто не шел слишком быстро, и это «никто не шел слишком быстро» было важнее, чем кто-либо из них понимал.
Тетрадь несла Ника. Где-то на середине спуска она остановилась, села на камень, достала из кармана огрызок карандаша и при всех, торжественно, поставила галочку напротив первого пункта. «Встретить рассвет так, чтобы было видно море». Первая галочка за семь лет. Семь лет пункт ждал, и вот его закрыли — не двое, как писали, а семеро, и я думаю, в этом и был весь фокус, который провернула Ника: пункт, написанный на двоих, нельзя было закрыть на двоих, его заклинило, как заклинивает дверь, которую тянут с двух сторон. А вшестером-всемером — пошло. Толпа сделала то, чего не могли сделать мы с Тимом вдвоем.
Я смотрела, как Ника ставит галочку, как все столпились посмотреть, как Кир говорит «исторический момент, надо было снять», а Соня говорит «я сняла», и понимала очень неприятную вещь.
Я пришла на этот мыс одна. В том смысле, в каком я везде прихожу одна, — с запасным выходом, с куском льда вместо «не привязывайся», с картой, которую можно забрать и уйти. А спускалась я с него уже не одна. Где-то там, наверху, в темноте, в холоде, в куче замерзших тел, пока я смотрела на черное море и не отодвигалась от Тима, со мной что-то произошло, чего я не выбирала и на что не давала согласия. Из двоих, которые семь лет назад рисовали карту, и из «пары человек» Ники, и из костылей Арса, и из дурацкого помпона Кира, и из опущенной Сониной камеры — собралось что-то. Не дружба. Я бы не назвала это дружбой, мне до сих пор неловко это так называть. Но возможность дружбы. А возможность — это, как выяснилось, самое опасное, что бывает. Потому что от факта можно защититься, факт или есть, или нет. А возможность ты носишь в себе, и она тихо растет, и однажды оказывается, что ты уже привязан, а когда это случилось — не уследил.
Внизу Тим свернул к кафе — открывать. У поворота он обернулся. Не помахал — Тим не машет. Просто посмотрел, коротко, на всех нас, на меня в том числе, и пошел к своей двери, к своей лампе, к своему «папиному месту».
А мы пошли дальше вверх, в город, который наконец-то заметил, что наступило утро. И один человек в этом городе нес в кармане тетрадь с первой за семь лет галочкой, и этим человеком была не я. Но карта снова была общей. И мне это, против всех моих правил, против всего моего устройства, было — хорошо. Я попробовала это слово на вкус, осторожно, про себя. «Хорошо». Оно не развалилось. Я удивилась и решила пока им не пользоваться. Но проверить — проверила.
Глава 6. Правила без правил
У меня телефон, который почти никогда не звонит, и меня это устраивает.
Сообщения — это люди. Люди — это привязанности. Привязанности — это то, что потом отрывают вместе с куском тебя, поэтому я держу свой телефон пустым, как держу пустыми стены. Никаких чатов, в которых пишут «как дела» по утрам, никаких «спокойной ночи», никаких десяти пропущенных от человека, который не может уснуть, потому что думает о тебе. Пустой экран — это свободный человек. Я смотрю на свой пустой экран, и он говорит мне: ты никому не должна, тебя ничто не держит, ты можешь уехать завтра, и никто не заметит зарубки. Большинство людей боятся такого телефона. Для меня он — доказательство, что я все делаю правильно.
Так что, когда в воскресенье объявили день без телефонов — шестой пункт, — я была единственным человеком в группе, которому было нечего терять.
Собрались у «Прибоя», на закрытой террасе, под пленкой, которая дышала. Группа после рассвета держалась вместе, как держится тесто, в которое уже добавили дрожжи, — не понять, кто кого позвал, само собралось. Ника принесла тетрадь, открыла на странице со списком, ткнула в шестой пункт.


