
Полная версия
Карта мест, где мы были счастливы
В углу, у задней стены, сидела девочка с телефоном, развернутым горизонтально. Не листала — снимала. Я не сразу поняла, что снимает, а потом поняла: все. Класс, входящих, свет из окна. Делала это тихо, без позы, привычно, как другие грызут ручку. Раз поймала в кадр и меня — я почувствовала это затылком, обернулась, и она опустила телефон, не смутившись, а спокойно, будто я была погодой, которую она снимала, и погода вдруг посмотрела в ответ. Соня — это имя я узнала только к концу дня. Пока что она была просто девочкой, которая смотрит на мир через прямоугольник, потому что так на него, видимо, смотреть безопаснее. Тут я могла бы что-нибудь подумать про себя и про окна, в которые я все время гляжу, но не стала. Хватит на сегодня узнаваний.
Последним из тех, кого я отметила, был парень у двери. Он вошел не как все — медленнее, потому что на костылях, с ногой в черном ортезе, и сел с краю, у самого выхода, как садятся люди, которые хотят иметь возможность уйти. Лицо закрытое, без выражения, не мрачное даже — выключенное. Он ни с кем не поздоровался и ни на кого не посмотрел, и никто не подошел к нему — не от нелюбви, а так, как обходят человека, у которого что-то болит, даже если не знаешь, что именно. Костыли он поставил рядом аккуратно, и в этой аккуратности было больше горя, чем в любом мрачном лице. Арсений. Про него я подумала только одно, холодно и мимоходом: вот человек, который кем-то был, а теперь не знает кем стал. Я подумала это с той легкостью, с какой судишь о боли, которой не понимаешь, и мне за эту легкость потом будет стыдно, но в тот момент стыдно не было.
А потом вошел Тим, и вся моя система сбора данных дала сбой, потому что собирать данные о Тиме мне было нечего и незачем — я уже все про него знала и одновременно не знала ничего.
Он вошел, скользнул по классу взглядом — и не задержал его на мне. Специально не задержал. Я это поняла сразу, потому что сама в ту же секунду специально смотрела в окно. Мы оба сделали вид, что другого нет в комнате, и сделали это синхронно, как по команде, и эта синхронность была почти смешной, если бы не была такой неудобной. Он сел у противоположной стены, у окна, по диагонали от меня — дальше всего, что позволяла геометрия кабинета. Я мысленно его за это поблагодарила. По диагонали — это лучшее расположение для человека, которого ты решил не замечать: ты его не видишь, пока смотришь прямо, и видишь только если повернешь голову, а голову можно не поворачивать. Можно очень старательно не поворачивать голову. Я в этом, как выяснилось за следующие шесть уроков, тоже неплоха.
Вера Алексеевна вошла, когда прозвенел звонок, и не стала делать ничего из того, что делают в первый день.
Она не сказала «здравствуйте, садитесь», вернее, сказала, но без выражения, как говорят «угу». Не открыла журнал. Не стала делать перекличку. Она была немолодая, в кардигане цвета, которому нет названия, и двигалась так, будто торопиться ей давно надоело. Положила на стол сумку, посмотрела на нас — на весь класс сразу и на каждого по очереди, у меня осталось именно такое странное двойное ощущение, — и сказала:
— Имена я выучу к пятнице. Не люблю учить в первый день, в первый день вы все на себя не похожи.
Кто-то хмыкнул. Маша на первой парте чуть подобралась — она, кажется, любила, когда учат имена, любила быть названной правильно и вовремя.
— Достаньте листок, — сказала Вера Алексеевна. — Не тетрадь, листок. И напишите одно предложение.
Зашуршали. Кир спросил, можно ли два. Вера Алексеевна сказала, что можно одно, и Кир сказал «жестко», и кто-то засмеялся, и она дождалась, пока засмеются, не мешая и не поощряя, просто пережидая, как пережидают дождь под навесом.
— Напишите, — сказала она, когда стало тихо, — одну вещь, которую вы сегодня увидели и которую, как вам кажется, кроме вас не увидел никто.
Пауза.
— По дороге сюда, в коридоре, в окне — где угодно. Сегодня. То, что заметили только вы.
Маша подняла руку.
— А это на оценку?
— Нет.
— А вы будете читать?
— Нет, — сказала Вера Алексеевна. — Я не возьму листки. Они мне не нужны. Они нужны вам.
И вот тут в классе сделалось по-настоящему тихо — не той тишиной, которой требует учитель, а той, которая наступает сама, когда людям становится непонятно, что от них хотят, и не за что зацепиться. В школе все на оценку. На оценке школа держится, как дом на сваях. А ей не нужно, и она не прочтет, и тогда вообще непонятно, зачем писать, и именно эта непонятность была, кажется, заданием.
Маша смотрела на свой листок так, будто он ее предал.
Я взяла ручку.
И сразу, без усилия, всплыло то, что я увидела сегодня и чего, я готова была спорить, не увидел никто. Я увидела утром, как Тим в кафе вчера — нет, это вчера. Сегодня. Сегодня я увидела, как, когда он вошел в класс и скользнул взглядом мимо меня, он на самую малую долю секунды сбился с шага. Не остановился. Просто шаг вышел чуть короче, чем предыдущий, и тут же выправился. Никто бы не заметил. Я заметила. Я заметила, потому что когда-то знала, как он ходит, лучше, чем знала собственную походку, и сбой в чужом шаге слышишь, только если знаешь шаг наизусть.
Вот это я увидела сегодня. Эту запинку. И она означала, что он тоже все помнит, тоже не спит спокойно, тоже несет это в себе через весь кабинет, и что вчерашнее «вернулась, значит» стоило ему не меньше, чем мне, — а может, и больше, потому что я-то уеду, а он останется тут, в этом кафе, со всем этим.
Я посмотрела на пустой листок.
И написала:
«В этом городе пыль лежит на тех же местах, что семь лет назад».
Хорошая фраза. Точная. И — правда: я правда заметила по дороге, как солнце легло на витрину закрытого магазина и высветило пыль на стекле, нетронутую, многолетнюю. Чистая правда, и ничья больше, и кроме меня этого действительно никто не видел. Идеальный ответ на задание.
Просто не тот.
Я знала, что не тот, в ту же секунду, как поставила точку. Мне дали один листок, который никто не прочтет, в котором нельзя ошибиться, за который не поставят оценку, — полную, абсолютную свободу написать что угодно, — и я написала про пыль. Я выбрала пыль вместо запинки. Я даже здесь, наедине с листком, отредактировала себя до безопасного. Это было так привычно, что я заметила это, только когда уже было поздно, — и удивилась, что заметила вообще.
Вера Алексеевна не собрала листки. Она сказала «спасибо» и начала урок, как будто ничего не было, как будто это и не урок вовсе, а просто способ войти в учебный год боком, не через парадную дверь. Я сложила свой листок вчетверо и убрала в карман, к ключам. Пыль осталась со мной. Запинка тоже.
Дальше день шел, как идут первые дни, — быстрым серым потоком, в котором не за что ухватиться. Алгебра, история, английский, в котором я знала больше учительницы и старательно это скрывала, потому что знать больше учительницы в первый день — самый верный способ, чтобы тебя возненавидели обе стороны. Я отвечала ровно столько, чтобы не вызвали, и молчала ровно столько, чтобы не сочли странной. Я хорошо знаю эту дозировку. Я ее отмеряла в стольких классах, что могла бы преподавать.
К Тиму я не подошла. Тим не подошел ко мне. Мы провели в одном помещении шесть уроков, перемены, обед — и за весь день не оказались в радиусе двух метров друг от друга ни разу, и это не могло быть случайностью, потому что класс был маленький, а кабинеты — тесные. Это была работа. Тяжелая, согласованная, молчаливая работа двух людей, которые очень стараются не встретиться в комнате, где встретиться проще простого. На перемене он выходил, когда я заходила. В столовой он сел так, чтобы между нами всегда был кто-то третий. Один раз мы оказались у одной двери одновременно — он шел изнутри, я снаружи, — и он сделал полшага назад и придержал ее, пропуская меня, и сказал «проходи», и я прошла, и это «проходи» было самым длинным разговором, который у нас случился за восемь часов.
Я ловила на себе взгляд Сони пару раз — она смотрела на нас обоих, на меня и на Тима, переводила прямоугольник телефона с одного на другого и опускала, не снимая. Девочка, которая видит. Я подумала, что ее стоит иметь в виду. Люди, которые видят, опаснее тех, кто говорит, — говорящих хотя бы слышно.
Кир за обедом пытался меня втянуть — подсел, спросил, правда ли, что я из самой Москвы (неправда, но я не стала спорить, в каждом новом городе меня почему-то делают москвичкой), и быстро, без передышки, выдал три шутки, из которых смешными были две с половиной. Я ответила ровно, сухо, дала ему понять вежливо и окончательно, что меня не надо включать. Он понял мгновенно — он, как и я, считывает такие вещи с полузнака — и переключился на кого-то другого, не обидевшись, легко, и через минуту уже смешил весь стол. Но, прежде чем переключиться, он на полсекунды посмотрел на меня по-другому. Не обиженно. Понимающе. Как смотрит человек, который узнал свой собственный прием в исполнении другого. Я выдержала этот взгляд и отвернулась первой, и это была моя единственная проигранная партия за весь день.
Звонок с последнего урока прозвенел в начале третьего, и школа выплеснула всех наружу, в сентябрьский белесый свет, и я шла домой вверх по той же дороге и пыталась подвести итог дня, как подвожу итог каждому первому дню: что узнала, кого внесла в список, чего избежала.
И не сходилось.
Я избежала Тима. Весь день, безупречно, ни одного лишнего метра. И это была хорошая работа, я могла собой гордиться, только вот гордиться почему-то не получалось, потому что я наконец произвела арифметику, которую старательно не производила с восьми тридцати утра.
Сегодня — один день. До выпускного — около ста восьмидесяти.
Сто восемьдесят дней в одном кабинете. Сто восемьдесят раз войти и не повернуть голову. Сто восемьдесят обедов с кем-то третьим между нами. Сто восемьдесят дверей, у которых придется делать полшага назад и говорить «проходи».
Я планировала пройти этот год прозрачной. Войти, отсидеть, выйти, ни к чему не прикоснувшись и ничего к себе не подпустив, как проходишь сквозь чужую квартиру по дороге к выходу. Но нельзя оставаться прозрачной в комнате, где кто-то весь день так старательно на тебя не смотрит. Чужой взгляд, даже отведенный, даже специально отведенный, — особенно специально отведенный, — делает тебя видимой. Он уже сделал.
Город не заметил, что я вернулась. Зато заметил один человек, и от этого одного человека, оказывается, было не уйти на расстояние больше длины школьного кабинета по диагонали. Я нащупала в кармане сложенный вчетверо листок с фразой про пыль и подумала, что выбрала не ту фразу. И что выбирать не ту фразу — это, похоже, единственное, что я по-настоящему умею делать без промаха.
Глава 3. Коробка
У нас в каждой квартире есть угол, куда мы складываем то, с чем решили не разбираться.
Это не специальный угол, не выбранный заранее. Он образуется сам, как образуется тропинка через газон там, где люди ходят, а не там, где положено. В этой квартире им стал угол между холодильником и стеной — туда к вечеру первого дня переехали три коробки, которые мы открыли, заглянули внутрь, не нашли причины разбирать прямо сейчас и оставили на потом. «Потом» у нас — это такое место, а не время. Оно не наступает. В него складывают.
Я вернулась из школы, бросила куртку на стул, и квартира встретила меня тем особым звоном пустоты, который бывает только в местах, где еще не накопилось звуков. Мама была на кухне. Между нами стоял день, который я ей не собиралась пересказывать, и она это знала и не спрашивала, и за это я была ей благодарна больше, чем за чай, который она опять молча поставила.
— Как? — все-таки спросила она.
— Нормально.
— Учителя?
— Учителя.
Она кивнула, будто я сообщила ей что-то содержательное. Мы с мамой довели искусство необмена информацией до уровня, на котором уже непонятно, разговариваем мы или просто издаем звуки, чтобы убедиться, что другой еще в квартире.
Я не собиралась разбирать коробки в тот вечер. Я вообще не из тех, кто разбирает коробки в первый же вечер, — я из тех, кто живет среди них месяцами и считает это нормальным. Но день сидел во мне неудобно, школа, Тим, эта чертова арифметика на сто восемьдесят дней, и руки просили какого-нибудь дела, чтобы голова отвлеклась от того, чем была занята. Поэтому я подтянула к себе верхнюю коробку из угла «на потом» и открыла ее просто чтобы что-то делать руками. Так делает Тим, подумала я и тут же разозлилась, что подумала про Тима, и стала разбирать злее.
Коробка была мамина — старые полотенца, какие-то провода без приборов, и на дне, под всем этим, жестянка.
Я ее не сразу узнала. Плоская, прямоугольная, когда-то из-под печенья, с выцветшей картинкой, на которой угадывался не то корабль, не то чайка, не то все сразу. Крышка держалась плотно, по краю пошла ржавчина. Я держала ее в руках и не понимала, откуда она, и почему она в маминой коробке, и зачем мама вообще ее хранила и везла через все наши города, эту банку с непонятным.
— Это что? — спросила я, повернувшись к кухне.
Мама посмотрела от плиты. Я увидела по ее лицу, что она знает, что это. И я увидела еще кое-что — что она не собиралась показывать мне эту жестянку, что она попала в коробку с полотенцами случайно или, наоборот, специально похоронена под ними, и что мой вопрос застал ее там, где она не хотела быть застигнутой.
— Твое, — сказала она. — Детское. Ты собирала.
— Зачем ты это везла?
Она пожала плечами — тем самым движением, которое я, оказывается, у нее и переняла, тем самым, в котором ответа нет и не предполагается.
— Не выбрасывать же.
И отвернулась к плите. У нас в семье это полный ответ. «Не выбрасывать же» закрывает любую тему, как «ну вот» открывает. Между этими двумя фразами умещается все, о чем мы не говорим, а не говорим мы примерно обо всем.
Я унесла жестянку в свою белую комнату, села на пол у кровати и поддела крышку.
Внутри был мусор. Я говорю это с нежностью, на какую способна, но это был мусор — тот священный детский мусор, который имеет ценность ровно для одного человека на свете и ни для кого больше.
Плоский серый камень с белым кольцом вокруг — морская галька, каких на «Дальнем» тысячи, но эта была чем-то особенная, раз попала сюда, и я уже не помнила чем. Засохший фломастер. Одна сережка-гвоздик, которой я не помнила за собой никогда. Картонный корешок билета на что-то — буквы стерлись, осталась только цифра «3», ряд или место, теперь не узнать. Пуговица. Засушенный, рассыпающийся в труху цветок, который когда-то был кем-то сорван с каким-то смыслом, а теперь был просто прахом в жестянке. Я перебирала это все, и ничего не вспоминалось, и я уже почти решила, что зря открыла, что это просто чужое детство, к которому я не имею отношения, что между мной и десятилетней мной нет ничего общего, кроме фамилии.
А потом под камнем и пуговицей я нашла сложенный в несколько раз лист, мягкий на сгибах, как ткань, и все перестало быть мусором.
Лист я развернула осторожно — он расходился по сгибам, грозя распасться на части. Это была карта. Самодельная, на тетрадном листе в клетку, нарисованная цветными ручками — синей, зеленой, красной там, где краснота уже выцвела в бурость. Детская рука, но старательная: видно было, что рисовали долго, что это было важно. Береговая линия. Море, заштрихованное синим горизонтальными полосками, как рисуют море дети, — не водой, а идеей воды. И по берегу, и в глубине суши — точки, кружки, крестики, и возле каждого подпись.
Я узнала их все.
«Кафе» — это «Прибой», у спуска к пляжу, нарисованный домиком с трубой, хотя трубы там нет. «Маяк» — на мысу, палочка с лучами, как солнце на боку. «Крыша» — со стрелочкой, потому что крышу на карте нарисовать сложно, и десятилетние мы решили проблему стрелочкой и подписью. «Кинотеатр» — прямоугольник с диагональным крестом, обозначающим экран, и приписка мелким — «Ракушка». «Пляж далеко» — это «Дальний», с волнистой линией прибоя. И еще одна точка, в старом квартале в центре, обведенная дважды, жирно, с особым нажимом, и подпись — «дом».
Тот переулок. Куда я сегодня утром подошла и не свернула.
Он был на карте. Обведен дважды. С нажимом, который не оставляет сомнений, что для нарисовавшего это место значило больше других. Я смотрела на двойной кружок и понимала, что десятилетняя я, рисовавшая эту карту, считала тот угловой дом с зелеными ставнями — куда я сегодня даже не повернула головы — самым главным местом на свете. А семнадцатилетняя я обошла его более длинной дорогой и записала про пыль на чужой витрине. Между этими двумя мной лежало семь лет и одна привычка не сворачивать.
Сверху на карте, над морем, шла надпись, выведенная двумя почерками вперемешку, по букве, по слову, — игра, в которую играют только вдвоем: «КАРТА МЕСТ ГДЕ МЫ БЫЛИ СЧАСТЛИВЫ».
Без запятых. Дети не ставят запятых там, где взрослые бы поставили. И, может, поэтому у них получается честнее.
Я долго смотрела на это «БЫЛИ». Карта была нарисована в настоящем — это места, где мы счастливы, прямо сейчас, в то лето, когда рисовали. Но подписали мы ее, оказывается, в прошедшем. Десятилетние, мы уже знали, что это «были». Откуда? Кто нам сказал? Никто не говорил. Но мы написали «были», заранее, на вырост, будто чувствовали, что счастье — это то, что опознаешь только с той стороны, когда оно уже стало картой.
Тетрадь была вторая половина находки, и она была хуже карты, потому что карта — это места, а тетрадь — это план.
Обычная школьная тетрадь в клетку, синяя ручка, обложка обтрепалась. На первой странице, заглавием, опять двумя почерками: «ЧТО НАДО СДЕЛАТЬ, ЧТОБЫ НЕ СТАТЬ СКУЧНЫМИ ВЗРОСЛЫМИ». А дальше — список. Пронумерованный, длинный, на несколько страниц, с зачеркиваниями, с приписками на полях, с маленькими рисунками в углах: волна, тот же маяк-солнце, что-то вроде звезды.
Два почерка я различала, не задумываясь. Мой — мелкий, ровный, с правильным наклоном, отличницы, которой я тогда еще была. И его — крупный, валящийся влево, занимающий вдвое больше места на той же строчке, будто буквам тесно. Тим даже писал так, будто ему все великовато и он в этом еще не освоился.
Я читала.
1. Встретить рассвет так, чтобы было видно море.
2. Написать письма себе, когда будем взрослыми, и закопать.
И сбоку, его рукой, валящейся влево: «Закопать по-настоящему, с лопатой».
Я остановилась на этом пункте. Мы это делали. Я помнила — смутно, краем, как помнишь сон через комнату от пробуждения, — что мы что-то закапывали, какие-то письма, в какой-то земле, и что лопаты у нас не было, и мы копали столовой ложкой, по очереди, и страшно гордились, и Тим все повторял, что надо было лопатой, как написано, по-настоящему. Где мы их закопали, я не помнила совсем. Наверное, давно сгнили, подумала я. Бумага в земле семь лет — что от нее останется. И перевернула страницу, не зная, что ошибаюсь, что они целы, что они ждут, и что между мной и ими меньше расстояния, чем между мной и кухней.
Я читала дальше, не подряд, через пункт, глаз сам выхватывал.
4. Устроить кино прямо на улице — экран из простыни, все лежат на траве.
9. Провести ночь у моря — до самого утра.
10. Залезть туда, куда нельзя. — и моей рукой, мелко, в скобках: (но чтобы не опасно для жизни). Десятилетняя я уже тогда вносила поправки на безопасность. Десятилетний Тим, судя по нажиму, эти поправки терпел.
16. Сказать кому-нибудь то, что давно боишься сказать.
Я задержалась и на этом, потому что это был, пожалуй, единственный пункт в списке, который десятилетние мы вписали, не понимая, что пишут взрослые. Остальное было про приключения — рассветы, ночи, крыши. А это было про другое. Про то, чего я не научилась делать и за следующие семь лет, и доказательство тому лежало у меня в кармане, сложенное вчетверо, с фразой про пыль вместо фразы про запинку.
Ближе к концу один пункт был зачеркнут — «Провести день как в детстве» — а рядом моей рукой подписано: «мы и так еще дети». Я смотрела на эту поправку десятилетней себя и не знала, завидовать ей или нет. Она была права. Она была абсолютно права, и она это знала, и она прожила это знание, пока было можно. Я бы сейчас так не написала. Я бы сейчас написала что-нибудь про пыль.
А самым последним шел тридцатый пункт. И он был пустой.
Просто номер — «30.» — и за ним ничего. А рядом, на полях, его крупным валящимся почерком: «Этот пункт мы допишем через десять лет».
Десять лет. Прошло семь. До назначенного нами самим себе срока оставалось три года, а пункт все стоял пустой, и ждал, и почерк, которым было обещано его дописать, я сегодня видела вживую — он сидел от меня по диагонали через весь кабинет и старательно не поворачивал головы.
Было одно лето, я вспомнила его все разом, без перехода, как включают свет.
Крыша. Та самая, на Садовой, плоская, с люком, у которого давно сломан замок. Жара, какая бывает только в детстве, когда тело еще не научилось защищаться от счастья и пропускает его все, целиком. Мы лежим на горячем рубероиде, он липнет к спине, и пахнет смолой и морем, и Тим держит тетрадь на коленях, и я ему диктую, а он спорит с каждым пунктом, и пишет крупно, потому что мелко не умеет, и мы ссоримся из-за запятых, и я побеждаю, потому что я отличница, а он сдается, потому что ему все равно, ему важно не как написано, а что мы это пишем. И в какой-то момент он говорит, не отрываясь от тетради: «А давай последний оставим пустой». Зачем, спрашиваю. «А вдруг через десять лет придумаем что-то такое, чего сейчас еще не знаем». И я соглашаюсь, потому что в десять лет мысль о том, что через десять лет ты будешь знать что-то, чего не знаешь сейчас, — это самая взрослая и страшная мысль на свете, и от нее немного кружится голова, приятно, как на краю крыши.
Это все. Вспышка погасла так же, как зажглась. Я снова сидела на полу в белой комнате, семнадцатилетняя, с тетрадью на коленях, и крыша была где-то там, в центре города, на расстоянии семи лет и двадцати минут пешком, и обе эти меры были одинаково непреодолимы.
Я неплоха в том, чтобы ничего не чувствовать. Я тренировалась годами, в стольких городах, что заслужила бы разряд, будь это спорт. Карта оказалась сильнее. Тетрадь оказалась сильнее. Я сидела на полу, и держала в руках план, по которому мы собирались не стать скучными взрослыми, и впервые за весь этот длинный серый день во мне было не раздражение, а что-то другое, чему я не дала названия, потому что давать ему название было бы все равно что признать, что оно есть.
Я не плакала. Это было бы слишком. Я просто очень долго сидела и не двигалась, и за окном синело, и потом стало темно, а я все сидела.
Когда я наконец встала, ноги затекли. Я аккуратно сложила карту по старым сгибам — осторожно, чтобы не порвать там, где она и так почти разошлась. Закрыла тетрадь. И понесла жестянку обратно — туда, в угол между холодильником и стеной, в «на потом», к коробкам, с которыми решено не разбираться.
И не положила.
Руки сами остановились на полпути. Я стояла с жестянкой над углом «на потом» и не могла опустить ее туда, и это было странно, потому что весь мой способ жить состоит ровно из этого движения — складывать в угол то, с чем не хочется иметь дела, и не возвращаться. Я мастер этого движения. А тут рука не пошла.
Я унесла жестянку обратно в комнату и поставила на подоконник, на виду, чего не делаю никогда, потому что вещи на виду — это вещи, к которым привязываешься, а я не вешаю даже картин. А карту вынула и положила отдельно, на стол, развернутую.
Карта лежала и смотрела на меня своими кружками и крестиками. И самым невыносимым в ней было вот что: она была написана в настоящем времени. «Кафе». «Маяк». «Дом». Не «было кафе», не «стоял маяк», не «когда-то был дом». Просто — вот они, здесь, сейчас, никуда не делись. Карта не знала, что прошло семь лет. Карта не умела в прошедшее время. Для нее все эти места по-прежнему стояли на своих местах, теплые, открытые, и в каждом по-прежнему было счастье, и надо было только дойти.
Я-то знала, что это «были». Мы сами это написали сверху, заранее, на вырост.
Но карта со мной не соглашалась. Карта держала прошедшее открытым, как держат дверь — полшага назад, «проходи», — и не закрывала, сколько я на нее ни смотрела.
Глава 4. Предложение
Я не звоню первой.
Это даже не правило — правило можно нарушить и потом оправдываться. Это устройство, по которому я собрана. Я не звоню первой, не пишу первой, не прихожу первой и не признаюсь, что скучала, — потому что тот, кто делает это первым, отдает другому власть уйти, а власть уйти я не отдаю никому. Я ее держу при себе. Это единственная власть, которая у меня всегда с собой, как ключи, как куртка.
И вот я шла по вечерней набережной к закрытому кафе, в кармане у меня лежала сложенная карта, и я была первой во всем сразу. Я даже не пыталась себе объяснить, зачем иду. Я пробовала по дороге — придумала три объяснения, все три не выдержали проверки и отвалились, и к спуску я дошла уже без них, налегке, с одним только фактом: я иду. Иногда честнее всего идти без объяснений. Объяснения — это то, что придумываешь потом, чтобы поступок выглядел решением.


