
Полная версия
Люди, которых ты не заметил. Одна жизнь. Пять встреч
Парень опустил телефон и сделал вид, что читал сообщение. Я почти полюбил её в этот момент — эту девочку с пластиковым бейджем, криво наклеенными ресницами и голосом, который дрожал, но всё равно держался. Человечность часто выглядит не как подвиг, а как раздражённое «вы что, совсем?».
Скорая приехала быстро или медленно — время в такие минуты становится резиной, которую тянут сразу в разные стороны. Я слышал сирену, потом голоса, потом запах — медицинский, резкий, холодный, с примесью улицы, мокрой формы и чего-то металлического. Надо мной появились двое: женщина лет пятидесяти с усталым круглым лицом и парень с рыжей щетиной, слишком молодой для такого количества чужого страха. Они двигались быстро, без суеты, как люди, которые каждый день вытаскивают других из щелей между «ещё жив» и «уже всё».
— Возраст? — спросила женщина.
— Сорок два, — сказал Паша.
Мне стало странно, что он знает. Я сам иногда забывал. Сорок два — возраст, который звучит как номер автобуса, на который ты не успел.
— Боли где?
Я попытался показать грудь.
— Давит? Жжёт? В руку отдаёт?
Я моргнул. Может быть, это считалось ответом.
— Давление, сатурацию. Кардиограмму сюда. Вы родственник? — спросила она Пашу.
— Начальник.
— Тогда не мешайте как родственник.
Парень со щетиной разрезал или расстегнул мне рубашку, приклеил холодные липучки к груди. Я почувствовал себя товаром, который проверяют на складе перед списанием. Вокруг мелькали руки, провода, пластик, белые пакеты. Моя грудь, белая, волосатая, жалкая, лежала на всеобщем обозрении. Смерть вообще очень неприличная штука. Она раздевала меня без всякой эротики, показывала чужим людям мой живот, мои старые шрамы, пуговицу, которая давно держалась на честном слове. Всё, что я прятал под рубашкой, оказалось не тайной, а анатомией.
— Инфаркт? — тихо спросил охранник.
— Не мешайте, — сказала фельдшер.
Это слово прозвучало так уверенно, что мне захотелось за него ухватиться. «Не мешайте». В нём был порядок. В нём был смысл. Кто-то знал, что делать. А я всю жизнь делал вид, что знаю, хотя на самом деле только переставлял слова местами и называл это стратегией.
Меня переложили на носилки. Или попытались переложить. Тело стало тяжёлым и неповоротливым, как мебель из старой квартиры. Я слышал, как кто-то сказал: «Осторожно, голова», и впервые за много лет моя голова оказалась предметом заботы. Носилки покатились к выходу, потолок поехал надо мной, лампы превращались в белые пятна, лица — в расплывчатые маски. Паша шёл сбоку и что-то говорил в телефон. Наверное, отменял встречу. Наверное, впервые в истории нашего отдела клиент столкнулся с уважительной причиной.
У дверей я увидел свою отражённую фигуру в стекле: разодранная рубашка, серое лицо, кислородная маска, провода, чужие руки. Не человек, а неудачная инсталляция о вреде дедлайнов. На улице дождь стал гуще. Капли били по козырьку, по стеклянным дверям, по капоту скорой. Мокрый воздух ударил в лицо через маску, и в нём было столько города — бензина, грязи, горячей выпечки из соседней пекарни, табака, осенних листьев, резины, человеческого дыхания, — что я вдруг испытал глупую нежность. К этой вонючей Москве, к этому холлу, к охраннику, к девочке на ресепшене, к Паше, к людям, которые мешали и смотрели, к тому парню с телефоном, даже к своим коричневым ботинкам. Человек начинает любить мир не тогда, когда мир прекрасен, а когда его у тебя собираются отобрать.
— Документы с ним? — спросил рыжий парень.
— В кармане, наверное, — ответил Паша.
— Телефон возьмите.
Мой телефон действительно оказался в руке у Паши. Экран зажёгся от нового сообщения. Я не видел текст, но почему-то знал, что это Лиза. Или мать. Или банк, сука, с заботливым предложением кредита на лечение души. Паша посмотрел на экран и отвёл глаза.
— Кому звонить? — спросила фельдшер.
Паша растерялся.
— Бывшей жене, наверное. Или матери. Я не знаю.
Я хотел сказать: Лизе не звоните. Не пугайте. Скажите матери, что я не мог ответить не потому, что не хотел, а потому что у меня сердце решило устроить забастовку. Скажите бывшей жене, что я не специально был таким недоделанным мужем. Скажите Даше, что идея была её. Скажите женщине у аптеки… что? Вот здесь внутри всё оборвалось. Женщине у аптеки я не мог сказать ничего, потому что не знал даже её имени. Нельзя извиниться перед «женщиной». Перед «прохожей». Перед «какой-то бабушкой». Вина без имени сначала кажется легче. Потом выясняется, что именно поэтому она некуда не уходит.
Меня подняли в скорую. Двери хлопнули, отрезав город. Внутри было тесно, светло и страшно деловито. Белые шкафчики, ремни, пакеты, приборы, кислород, запах спирта и резины. Фельдшер наклонилась надо мной.
— Вадим, меня слышите? Сейчас везём вас в больницу. Не закрывайте глаза, хорошо?
Я посмотрел на неё. У неё были мелкие морщины у глаз и маленькая родинка над верхней губой. Почему я это заметил? Всю жизнь не замечал людей, с которыми говорил по часу, а тут заметил родинку у женщины, которая пыталась не дать мне умереть. Может быть, мозг перед отключением хватался за детали, как утопающий за мусор в реке.
— Хорошо? — повторила она.
Я попытался кивнуть.
— Вот и молодец. Дышите. Не геройствуйте.
«Не геройствуйте». Тоже хорошая фраза. Вся моя жизнь, если честно, была не геройством, а его дешёвой офисной подделкой: потерпеть, промолчать, заработать, не позвонить, не признаться, не попросить, не помочь, потому что «самому тяжело». Усталость мы часто выдаём за мужество, хотя это просто усталость, и ничего святого в ней нет.
Скорая тронулась. Сирена не включилась сразу, потом взвыла, и этот звук прошёл через меня, как нож по стеклу. Машину качало. Фельдшер смотрела на монитор, парень что-то готовил в шприце. Я лежал и видел над собой белый потолок, где от тряски дрожал маленький плафон. За стенками скорой город уступал дорогу не мне, а факту моего возможного исчезновения. Машины разъезжались, люди оборачивались, кто-то ругался у светофора, потому что чужая беда всегда мешает чьим-то планам. Ещё недавно чужой бедой была женщина у аптеки. Теперь чужой бедой стал я. Ротация страдания в пределах одного района.
— Давление падает, — сказал парень.
— Вижу, — ответила фельдшер. — Вадим, смотрите на меня. Не уплывайте.
Я смотрел, но она двоилась. Лицо её распадалось на пятна: глаза, маска, родинка, прядь волос, выбившаяся из-под шапочки. Мне захотелось спросить, как её зовут. Это было странное желание, почти неприличное. Как будто имя могло удержать её здесь, а меня — там, где ещё есть люди с именами. Но рот снова не работал. И тогда она сама сказала, наклоняясь ближе:
— Я Ирина Сергеевна. Слышите? Держитесь, Вадим. Рано вам ещё.
Рано. Вот что меня добило. Не «мы вас спасём», не «всё будет хорошо», не эти сладкие медицинские леденцы для испуганных. Просто «рано вам ещё». Будто смерть — это электричка, на которую я припёрся за полчаса до отправления, с мятым билетом и без чемодана. Рано. А когда не рано? В семьдесят? В восемьдесят? После того как дочь перестанет ждать? После того как мать перестанет звонить? После того как все, кому ты должен был сказать человеческое слово, уже научатся жить без твоего голоса?
В кармане фельдшера что-то пискнуло. Машину тряхнуло. В груди боль вдруг изменилась: из давящей стала пустой. Очень плохой вид пустоты. Не философская, не вечерняя, не та, с которой можно сидеть у окна и курить, изображая человека с глубиной. Эта пустота была техническая. Как будто внутри выключили насос, и всё огромное здание моего тела начало терять давление.
— Вадим? — сказала Ирина Сергеевна.
Я слышал её, но уже издалека. Голоса отступали в конец длинного коридора. Сирена вытягивалась в тонкую нить. Свет плафона расплылся и стал похож на луну за грязным стеклом. И тут началось самое странное. Не жизнь перед глазами — нет. Видимо, моя жизнь была настолько плохо смонтирована, что даже перед смертью не смогла собраться в нормальную ретроспективу. Никаких детских качелей, первого поцелуя, свадьбы, рождения Лизы, отцовского лица, летнего моря. Вместо этого полезли мелочи.
Пакет с мусором на втором этаже. Детская перчатка на лестнице. Сосед в спортивных штанах. Кофейное пятно на столе. Сообщение Лизы: «Понятно». Мать: «Просто хотела узнать, как ты». Дашино лицо на совещании — не обиженное даже, а обескровленное, будто из неё вынули звук. Таксистские глаза в зеркале. Мальчик с самокатом у подъезда, которому я сказал придержать дверь. Женщина у аптеки. Блистер таблеток. Серые перчатки. Глаза, которые на секунду нашли мои и не удержали.
Я вдруг понял — нет, не понял, это слово слишком чистое для того, что произошло, — я вдруг физически ощутил, что жизнь состоит не из больших эпизодов, которые мы ставим на полку как кубки, а из этих мелких, липких, почти мусорных деталей. Из того, кому ты придержал дверь, а кому нет. Кому ответил «потом». На кого посмотрел как на мебель. У кого забрал голос. Кого оставил сидеть на бордюре под вывеской аптеки, потому что у тебя встреча, потому что ты важный, потому что ты, видите ли, не можешь опоздать.
— Теряем, — сказал парень.
Он сказал это не драматично. Просто сообщил факт, как «закончился физраствор» или «поворот направо». Теряем. Меня. Вадима Синицына. Сорок два года, разведён, дочь, мать, просроченная страховка, презентация не отправлена, в холодильнике половина лимона. Теряем. Минус один человек в городе. Москва даже не заметит перерасхода.
Началась суета. Не хаос, а именно суета профессионалов, которым приходится спорить с тем, что обычно не отвечает на письма. Мне что-то давили на грудь, кто-то говорил коротко и резко, как будто командовал не людьми, а деталями механизма. Раз. Два. Ещё. Воздух входил в меня чужим усилием. Боль исчезла, и это было хуже боли. Пока болит, ты ещё в теле. Когда перестаёт, тело становится комнатой, из которой ты вышел, забыв выключить свет.
В какой-то момент я оказался над собой. Не красиво, не с крыльями, не в белом сиянии. Просто как будто меня вытащили из собственного черепа и подвесили под потолком скорой. Я видел Иринино лицо, видел рыжую щетину парня, видел своё тело на носилках — бледное, открытое, нелепое, с липучками на груди, с приоткрытым ртом. Никогда не думал, что буду выглядеть таким обыкновенным в момент возможной смерти. Хотелось хотя бы посмертной выразительности, но нет. Даже умирал я как человек из очереди.
Потом и скорая исчезла.
Сначала пропали звуки. Потом свет. Потом ощущение, что у меня есть края. Я стал чем-то размазанным, как чернила в воде. Не было ни страха, ни покоя. Были только обрывки, которые вспыхивали и гасли: зелёный крест аптеки, Лизино «понятно», охранник с красными глазами, женская перчатка, Пашина фраза «да хрен с ней, с презентацией». Очень странно, что именно эта фраза держалась дольше других. Может быть, потому что в ней впервые за день было больше любви, чем пользы.
Я не знаю, сколько это длилось. Может, секунду. Может, неделю. Время там перестало быть часами и стало чем-то вроде мокрой простыни: липнет, тяжелеет, не высыхает. А потом под ногами появилась поверхность. Именно под ногами, хотя ног я сначала не чувствовал. Потом почувствовал. И это было почти оскорбительно. Вот ты только что, кажется, умер, а тебе снова выдали ноги, будто без них нельзя даже в неизвестности постоять нормально.
Я стоял в помещении.
Не в больнице. Это стало ясно сразу. В больницах пахнет хлоркой, потом, лекарствами, страхом родственников и супом из столовой. Здесь пахло пылью, мокрой шерстью, дешёвыми пластиковыми папками и чем-то железнодорожным — холодным воздухом, который бывает на вокзалах в ноябре, когда поезд ещё не пришёл, но усталость уже заняла место на лавке. Свет был серый, ровный, без источника. Под потолком висели старые квадратные лампы, но они будто не светили, а просто присутствовали для порядка. Пол — тот самый безнадёжный серо-бежевый керамогранит, который кладут в учреждениях, где человеческая надежда должна скользить и падать.
Передо мной стояли ряды пластиковых стульев. Синих, потрёпанных, соединённых металлическими трубками. На них сидели люди. Много людей. Не толпа, нет. Толпа шумит, пахнет, требует. Эти сидели тихо, как пассажиры рейса, который задержали настолько надолго, что злость уже выгорела. Старик в кепке держал в руках авоську с пустыми банками. Девочка лет десяти болтала ногами и смотрела в пол. Молодая женщина в свадебном платье, поверх которого была накинута мужская куртка, ковыряла край фаты. Мужчина в спортивном костюме листал талончик электронной очереди с таким лицом, будто пытался найти там смысл жизни мелким шрифтом. Где-то в углу храпел толстяк с букетом роз на коленях. Розы были свежие, красные, неприлично живые.
На дальней стене висело табло. Такое, как в МФЦ, поликлинике или банке, где люди добровольно отдают часть жизни в обмен на справку. На табло горели номера: А-113, В-008, Ж-000, П-45. Иногда что-то щёлкало, и номер менялся. Голос из динамика объявил:
— Гражданин с талоном Н-17, пройдите к окну номер три. Н-17. Окно номер три.
Никто не встал.
Я оглянулся. Позади были двери. Стеклянные, тяжёлые, с мутными вставками. За ними ничего не было видно, только белёсый свет. Над дверями висела табличка: «Вход временный». Под ней кто-то ручкой дописал: «Выход тоже».
Я потрогал грудь. Рубашка была целая. Пуговицы на месте. Ни проводов, ни крови, ни боли. Только странная лёгкость, как после долгой болезни, когда температура ушла, но ты ещё не уверен, что имеешь право радоваться. Я посмотрел на свои руки. Те же. Сухая кожа, костяшки, ногти. На пальце маленькая царапина, полученная утром от дурацкой упаковки кофе. Даже здесь, где бы это ни было, царапина осталась при мне. Видимо, мелочи проходят границу легче, чем всё значительное.
— Первый раз? — спросил кто-то рядом.
На соседнем стуле сидел мужчина лет шестидесяти в сером плаще и с шахматной доской под мышкой. Лицо у него было длинное, ироничное, с усами, которые явно пережили несколько режимов, два брака и одну дачу в Подмосковье.
— Что? — спросил я.
— Первый раз, говорю?
— Где?
Он усмехнулся.
— Вот это правильный вопрос. Только тут за правильные вопросы талонов не дают.
— Я в больнице?
— Если бы. В больнице хотя бы чай можно украсть у медсестёр.
Я сел, потому что стоять стало неудобно. Не физически — физически я чувствовал себя почти нормально, если не считать того, что несколько минут назад, кажется, видел собственное тело со стороны. Неудобно было внутренне. Человек вообще плохо переносит места, где никто не объясняет правила. Мы любим делать вид, что свободны, но, попав в непонятный коридор, сразу ищем указатель, охранника, администратора, папку с инструкцией, Бога в бейдже.
— Вы умерли? — спросил я у мужчины с шахматами.
— Я-то? Не знаю. Мне сказали: ожидайте.
— Кто сказал?
— Женщина в окне. Тут все женщины в окнах что-то говорят. Такая у них власть.
Я посмотрел туда, куда он кивнул. В дальней части зала действительно были окна обслуживания. Пять или шесть. Над каждым номер, стекло, маленькое круглое отверстие для документов и голоса. За стёклами сидели люди — или не совсем люди, не знаю. Женщины в одинаковых жилетках цвета уставшей бирюзы. У одной была причёска, как у завуча. У другой — очки на цепочке. Третья пила чай из кружки с надписью «Лучшая бабушка», и почему-то от этого стало особенно страшно. Ад, рай, чистилище — всё это ещё можно выдержать. Но вечность, оформленная как районный МФЦ, была ударом ниже пояса.
— Мне надо позвонить, — сказал я.
Мужчина с шахматами посмотрел на меня с лёгкой жалостью.
— Кому?
Я открыл рот и не сразу нашёл ответ. Лизе. Матери. Бывшей жене. Паше. Скорой. Самому себе утром, чтобы сказать: идиот, остановись у аптеки. Но телефон в кармане отсутствовал. Карман был пустой, и эта пустота оказалась страшнее, чем отсутствие боли. Без телефона современный человек сразу становится почти голым, как первобытная обезьяна, только без шерсти и навыков выживания.
— Здесь не ловит, — сказал мужчина. — Ни связь, ни совесть. Хотя совесть иногда пробивается, зараза.
— Что это за место?
Он пожал плечами.
— Кто как называет. Один тут сказал — распределитель. Другой — зал ожидания. Третья женщина кричала, что это безобразие и она будет жаловаться Собянину. Её быстро вызвали.
— И что с ней?
— Не вернулась. Может, пожаловалась.
Он засмеялся тихо, не весело, а так, чтобы не сойти с ума окончательно. Я хотел спросить ещё, но табло щёлкнуло, и динамик прохрипел:
— Синицын Вадим Олегович. Окно номер ноль.
Все, кто сидел рядом, повернули головы. Не резко. Без интереса толпы. Скорее с усталой внимательностью людей, которые уже видели, как других вызывают туда, куда однажды вызовут их. Мужчина с шахматами присвистнул.
— Ноль? Красиво. Не часто.
— Что значит ноль?
— А вы сходите. Потом, может, расскажете. Если будет кому.
Я встал. Ноги слушались плохо, будто они тоже не были уверены в юридическом статусе происходящего. Окна начинались с первого, потом второе, третье, четвёртое, пятое. Нулевого я сначала не увидел. Потом заметил сбоку, в нише, почти за колонной. Над ним висела маленькая табличка: «0». За стеклом сидела женщина лет шестидесяти или ста шестидесяти — это было трудно определить. У неё было спокойное широкое лицо, волосы, собранные в аккуратный пучок, серый кардиган поверх бирюзовой жилетки и взгляд человека, который уже выслушал все возможные оправдания человечества и теперь просит формулировать покороче.
Перед окном лежала табличка: «Надежда Павловна».
Она подняла глаза от папки.
— Синицын Вадим Олегович?
— Да.
— Садитесь.
Перед окном стоял стул. Низкий, неудобный, как в кабинетах, где тебя собираются либо лечить, либо увольнять. Я сел.
— Я умер? — спросил я.
Надежда Павловна вздохнула, будто этот вопрос ей задавали так часто, что хотелось повесить на стену распечатку.
— У вас, Вадим Олегович, промежуточное состояние.
— Кома?
— Для них — возможно.
— Для кого для них?
Она посмотрела поверх очков.
— Для тех, кто остался с телом.
Я почувствовал, как внутри похолодело. Значит, тело всё-таки осталось. Где-то там, в скорой, в больнице, под лампами, с открытой рубашкой. Тело Вадима Синицына, бывшее в употреблении сорок два года, состояние среднее, имеются следы усталости, ремонта не было.
— Я хочу вернуться, — сказал я.
— Все хотят, — ответила она. — Даже те, кто пять минут назад уверял, что устал жить. Очень непоследовательный вид, люди.
— У меня дочь.
— У многих дочери.
— Мать.
— У многих матери. Некоторые даже отвечали им на звонки.
Она сказала это ровно, без злости, почти буднично, но фраза вошла аккуратно, под ребро. Я сжал руки на коленях.
— Вы кто?
— Сотрудник отдела.
— Какого отдела?
Надежда Павловна перевернула страницу в папке. Бумаги шуршали так, будто там лежала не моя история, а заявление на замену паспорта.
— Отдел обратного влияния.
Я посмотрел на неё. Она не улыбалась.
— Простите, чего?
— Обратного влияния. Не надо так напрягаться, это не религиозная организация и не новая банковская услуга.
— Что это значит?
— Это значит, что ваше дело пока не закрыто.
— Моё дело?
— Именно.
Она достала из папки лист. На нём что-то было напечатано, но буквы расползались у меня перед глазами. Наверху я успел прочитать: «СИНИЦЫН ВАДИМ ОЛЕГОВИЧ. Предварительная сводка». Ниже — даты, цифры, какие-то графы. «Прямые связи». «Непрямые связи». «Неучтённое воздействие». «Отложенные последствия». Если бы мне в офисе показали такую таблицу, я бы сказал, что визуал перегружен и нужно вынести главное на первый слайд.
— Слушайте, — сказал я. — Если это про жизнь, я не святой, понятно. Но я никого не убивал. Я обычный человек.
— Это одна из самых популярных фраз в нашем отделе.
— Потому что она правда.
— Потому что она удобная.
Я почувствовал раздражение. Хороший знак, наверное. Если тебя раздражают после смерти, значит, личность ещё функционирует.
— Я правда обычный человек, — повторил я. — Работа, семья… бывшая семья. Ипотека была. Алименты плачу. Налоги. Иногда помогаю. Иногда нет. Как все.
Надежда Павловна медленно кивнула.
— Вот именно, Вадим Олегович. Как все. Поэтому и посмотрим.
— Что посмотрим?
Она достала маленький прямоугольный талон. Такой же, как выдают в электронной очереди. Белая бумага, чёрные буквы. Положила его под стекло и подвинула ко мне.
— Прежде чем будет принято решение о вашем дальнейшем маршруте, вам необходимо пройти пять встреч.
— С кем?
— С людьми, чьи жизни вы изменили.
Я почти рассмеялся. Не от веселья — от абсурда, от страха, от желания разнести это стекло к чёрту.
— Я? Изменил? Вы меня с кем-то перепутали. Я не хирург, не президент, не учитель, не террорист. Я презентации делаю. Иногда удачные.
— Вы очень переоцениваете официальные профессии и очень недооцениваете обычное хамство, обычную доброту и обычное равнодушие.
Я замолчал.
— Пять встреч, — повторила она. — Не с самыми близкими. Не с теми, кого вы сами считали важными. С теми, кого вы почти не заметили.
Слово «заметили» неприятно дрогнуло в воздухе. Где-то внутри снова вспыхнул зелёный крест аптеки.
— Я хочу знать, что с женщиной, — сказал я.
Надежда Павловна посмотрела в папку.
— С какой?
Я разозлился.
— С той. У аптеки.
— Имя?
Я не ответил.
Она подняла глаза.
— Вот видите.
Я хотел сказать что-нибудь резкое, но слова застряли. В этом месте, похоже, нельзя было красиво обманывать. Красивый обман сразу начинал пахнуть дешёвой канцелярией.
— Я не знал её имени, — сказал я.
— Вы и не спросили.
— Я опаздывал.
Надежда Павловна снова вздохнула. Не осуждающе. Устало.
— Конечно. Живые всё время опаздывают. Особенно туда, где без них прекрасно могли бы обойтись.
Она постучала пальцем по талону.
— Начнём не с неё.
— Почему?
— Потому что вы ещё будете пытаться защищаться. А с ней это бесполезно и не очень безопасно для вашей конструкции.
— Моей чего?
— Конструкции. Того, что вы называете собой.
Я взял талон. Бумага была тёплая, будто её только что держали в чужой ладони. На ней было напечатано:
Касса №4.
Грубость весом 312 граммов.
Я перечитал два раза.
— Это шутка?
— Нет.
— Что за касса?
— Вспомните.
— Я каждый день бываю на кассах.
— Вот именно.
Надежда Павловна закрыла папку.
— Ожидайте вызова.
— Я не буду ничего ожидать. Мне нужно вернуться.
— Тогда тем более ожидайте. Возврат без просмотра невозможен.
— Просмотра?
— Встречи, просмотра, признания — называйте как хотите. Только не уроком. Уроки вы, как я вижу, не очень любили.
— А если я откажусь?
Она посмотрела на меня уже без усталости. Впервые в её взгляде появилось что-то твёрдое, древнее, как камень под асфальтом.
— Вы уже всю жизнь отказывались, Вадим Олегович. Здесь это не считается уважительной причиной.
Талон в моей руке вдруг стал тяжелее. Смешно, конечно. Бумажка не может весить больше двух граммов. Но эта весила много. Триста двенадцать, если верить местной бухгалтерии. Я отошёл от окна и сел на ближайший пластиковый стул. Мужчина с шахматами посмотрел на талон, присвистнул и покачал головой.
— Касса, значит. Неприятно.
— Вы знаете, что это?
— Нет. Но кассы вообще редко сулят человеку духовное облегчение.
Я хотел ответить, но в этот момент табло щёлкнуло. Номера погасли, потом вспыхнули снова, красные, как недосказанные слова. Динамик сухо произнёс:
— Синицын Вадим Олегович. Касса номер четыре.
Зал ожидания затих. Даже толстяк с розами перестал храпеть. Где-то далеко, за стеклянными дверями, будто сквозь воду, завыла сирена. Может быть, моя. Может быть, чья-то ещё. В городе всегда хватает сирен на всех.
Я встал и пошёл туда, куда меня вызвали. В руке я держал талон, а в голове почему-то крутилась не аптека, не скорая и не женщина у окна номер ноль, а простой вопрос, мерзкий и липкий, как жвачка под столом: сколько же людей нужно не заметить, чтобы наконец попасть к ним по очереди?
Глава 3. Касса №4
Касса номер четыре, если верить табло, находилась в конце коридора, которого ещё минуту назад не было. Это вообще было главное свойство здешнего места: оно не строилось, а вспоминалось. Стоило тебе получить талон, как где-нибудь между окном номер три и автоматом с водой без стаканчиков появлялся новый проход, новая дверь, новая щель в стене, куда тебя уже ждали. В обычной жизни мы считаем, что пространство неподвижно, что коридор есть коридор, дверь есть дверь, магазин стоит на углу, МФЦ — у метро, а больница — там, куда тебя привозят, когда тело объявляет независимость. Но здесь всё было устроено иначе. Здесь стены шевелились не снаружи, а внутри тебя. Ты вспоминал — и перед тобой открывался коридор. Ты боялся — и появлялась дверь. Ты врал себе — и где-то щёлкал замок.












