
Полная версия
К вечеру квартира стала похожа на декорацию после артобстрела. Все было продырявлено, искалечено, истыкано.
Я стоял среди этого месива, пьяный, белый от пыли, с никотиновой горечью во рту, и думал только об одном: теперь его тишина стала абсолютной.
День семнадцатый
Скука.
Не обычная, бытовая, когда нечем заняться, а чудовищная, звенящая, почти физическая. Она высасывала из меня мысли. Я лежал на полу среди пустых бутылок, курил кальян, украденный из табачной лавки, и смотрел в потолок.
И вдруг мне захотелось женщины.
Живой, теплой, настоящей — хоть какой-нибудь.
Мысль была настолько нелепой, что я сначала расхохотался, а потом встал и пошел в ванную приводить себя в порядок.
Почистил зубы до крови в деснах, пригладил волосы, натянул лучший костюм из разоренного бутика и, глядя на свое отражение, объявил:
— Сегодня у нас особый вечер, дорогой. Мы идем на свидание.
В супермаркете я выбрал самую дорогую бутылку игристого.
— Сдачи не надо, — бросил я воображаемому кассиру.
В парфюмерном отделе устроил полноценный спектакль:
— Молодой человек, вам безусловно подойдет вот этот аромат. Бергамот, кожа и немного древесины.
— Вы считаете?
— Уверяю вас. Женщины будут ваши.
— Тогда беру.
В аптеке прихватил виагру и тут же запил таблетку теплым вином.
А потом зашел в магазин для взрослых.
Среди латекса, розовых коробок и искусственных улыбок на упаковках я нашел ее. Надувную куклу. Почти идеальную в своем безмолвии. Пока я надувал ее, у меня чуть не лопнули легкие. Но когда закончил, почему-то почувствовал нежность.
Вечер мы провели на крыше.
Я заранее натаскал туда меховые куртки из бутика, старые ящики и сухие ветки. В центре крыши ревел костер. Ветер разносил искры. Оранжевый свет прыгал по нашим телам, делая ее виниловую кожу почти живой.
Я прижимал ее к себе, говорил всякую чушь — о море, о будущем, о том, что нам повезло остаться вдвоем. Я видел в нарисованных глазах то, чего никогда не получал от настоящих женщин: абсолютное, пустое, безопасное внимание.
Потом все случилось быстро, механически и жалко. Не секс даже — попытка убедить себя, что я еще человек, а не говорящий мусор в пустом городе.
Когда все закончилось, я лежал на спине, курил и смотрел в небо.
И тут налетел резкий порыв ветра.
Кукла вздрогнула, перевернулась, неловко вспорхнула — и ее понесло к краю крыши. Я вскочил слишком поздно. Она уже сорвалась вниз.
— Нет! — заорал я. — Вернись!
Я подбежал к парапету и перегнулся.
Внизу, у подножия дома, в густой тени у подъезда, кто-то стоял.
Темная фигура.
Неподвижная. Высокая. Совершенно черная на фоне двора.
Она смотрела прямо на меня.
Ледяной ужас протрезвил моментально. Я будто впервые за все эти дни почувствовал себя по-настоящему голым.
Фигура медленно развернулась и пошла прочь, растворяясь в сумерках.
— Стойте! — взвизгнул я. — Стойте! Подождите! Я сейчас спущусь!
Мой голос ударился о пустые стены и вернулся обратно.
А силуэт уже исчез.
В ту ночь я понял две вещи.
Я больше не буду пить.
И я здесь не один.
С этого момента начались самые мрачные дни.
День двадцать первый
Четыре дня я пролежал пластом.
Организм, отравленный дешевым алкоголем, мстил мне яростно и обстоятельно. Меня тошнило. Трясло. Желудок сводило судорогами от одной мысли о еде. Я вливал в себя воду литрами, чувствуя, как она тяжело оседает внутри, смывая остатки безумного веселья.
На улице впервые за долгое время пошел дождь. Мелкий, почти пыльный. Он не очищал город — только делал грязь темнее и живее. В воздухе пахло мокрым бетоном и железом.
Я сварил себе крепкий, черный как деготь кофе и вышел под козырек подъезда. Нужно было почувствовать хоть какое-то пространство, иначе стены квартиры раздавили бы меня.
Я стоял, грея ладони о чашку, смотрел на серый воздух и вдруг увидел ее.
Фигуру.
Теперь уже не ночью. Не в сумерках. При дневном, равнодушном свете.
Она стояла в конце улицы — далеко, но отчетливо. Неподвижная, как столб. Я вытянул вперед дрожащую руку и закрыл ее большим пальцем.
Убирал палец — она снова была на месте.
— Кто ты?! — закричал я. — Что тебе нужно?! Подойди! Поговори со мной! Я не опасен!
Никакого ответа.
Фигура не двигалась, не махала, не приближалась. А потом плавно качнулась и скрылась за углом дома, будто специально дразнила меня.
Я стоял, сжимая чашку так, что пальцы побелели.
И тут у самого затылка раздался шепот:
— Беги.
Не в голове. Не в воображении.
Прямо за спиной.
Я дернулся так резко, что кофе выплеснулся на джинсы. Сердце ударило о ребра, как пойманная птица. Я обернулся.
Сзади была только кирпичная стена, облезлая дверь и домофон.
Никого.
Я грязно выругался, чтобы хоть как-то нарушить этот ледяной ужас, приложил ключ к домофону и ввалился в подъезд.
Подняться наверх я не успел.
С верхних этажей кто-то начал спускаться.
Тяжело.
Громко.
Будто падая, ударяясь о ступени всем телом.
Бум.
Бум.
Бум.
Перила дрожали.
Это был не человек.
Я развернулся и пулей вылетел обратно под дождь.
Бежал, не разбирая дороги, слыша за спиной плеск шагов, все ближе, все быстрее. Грязь липла к кроссовкам. Легкие горели. Я споткнулся о корень, рухнул в лужу и зажмурился, ожидая, что меня сейчас схватят.
Но не схватили.
Прошла секунда.
Потом еще.
Потом целая вечность.
Я открыл глаза.
Надо мной было только серое небо.
День двадцать третий
Сначала появился гул.
Я думал, это трансформатор где-то далеко или ветер в вентиляции. Но к вечеру звук оформился в шепот.
Сотни голосов.
Они шли из вытяжки, из щелей в плинтусах, из труб в ванной, из приоткрытого шкафа, из унитазного бачка.
Я забаррикадировался в ванной, сел на пол, обхватил колени и начал вслух перечислять ассортимент товаров со склада, где работал:
— Арматура двенадцатая. Бетон М300. Гипсокартон влагостойкий. Саморезы по металлу. Уголок наружный. Клей плиточный. Шпатлевка финишная…
Я кричал это до хрипа, лишь бы не слышать их.
Но голоса становились громче.
Они шептали мои детские страхи. Слова, которые я когда-то бросал людям и о которых потом жалел. Имена тех, кого подвел. Они знали меня слишком хорошо.
В какой-то момент я не выдержал и начал биться головой о кафель.
Раз.
Еще.
Еще.
По переносице потекла кровь. Белая раковина окрасилась в розовый. И вместе с болью пришла короткая ясность. Голоса на секунду затихли.
А потом кто-то тихо, насмешливо хихикнул в вентиляции.
И я понял: это не у меня в голове.
Это и есть город.
День двадцать пятый
Они больше не уходили.
Шум поселился рядом со мной насовсем. Иногда он стоял на грани слышимости, как далекий рой. Иногда наваливался целиком — так плотно, будто мне в голову вставили работающий двигатель. Я бил себя кулаками по вискам, чтобы хоть немного сбить его ритм.
Фигура стала смелее.
Теперь она подходила близко. Иногда я видел ее сквозь мутное стекло окна: на детской площадке, возле песочницы, у гаражей. Лица у нее по-прежнему не было. Точнее, оно как будто было, но стерто, засвечено, словно старую фотографию передержали в проявителе.
Я швырял в нее кухонные ножи, пепельницы, бутылки. Орал, обещал разорвать, молил уйти.
Она просто стояла и смотрела.
Алкоголь больше не работал. Желудок выворачивало от одного запаха спирта.
Я начал молиться, хотя никогда не верил в бога.
Стоял на коленях в пыли, шептал все, что помнил с детства, а потом уже просто умолял хоть кого-нибудь добить меня быстро. Разможжить голову. Остановить сердце. Выключить этот мир.
Никто не отвечал.
День двадцать седьмой
Сегодня пространство сломалось.
Я открыл дверь квартиры, чтобы выйти на лестницу, — и оказался в собственной комнате, только вошел в нее со стороны балкона. Попробовал еще раз. И еще. Каждый раз квартира собиралась заново, будто кто-то перекладывал ее в голове гиганта.
Коридор подъезда вытянулся в бесконечную кишку. Двери тянулись на километры, уходя в дрожащую перспективу. Лампочки мигали в такт моему пульсу.
Я бился в стены, матерился, пробовал ползти на четвереньках, закрывал глаза и открывал снова.
В конце концов выбрался через окно первого этажа, разбив стекло стулом.
Но и двор изменился.
Деревья стали выше. Ветки теперь напоминали костлявые пальцы. Песочница будто просела глубже. Лавочка у подъезда стояла под другим углом, словно ее кто-то ночью передвинул, пока я не смотрел.
На одной из лавок лежало чужое пальто — старое, в пятнах и прожженных дырах. Я натянул его на себя, потому что мерз. И тут же почувствовал, как под тканью по коже будто поползли насекомые. Не видимые — только ощущаемые.
Фигура стояла в десяти метрах.
Теперь я слышал ее дыхание. Тяжелое, свистящее, как у человека с пробитым легким. От нее тянуло формалином и старой бумагой.
Я зажмурился и начал считать до ста.
На девяносто девяти чья-то сухая, холодная ладонь коснулась моего затылка.
Глаза я так и не открыл.
Я просто закричал, пока не потерял сознание.
День двадцать девятый
Мир больше не пытался выглядеть нормальным.
Небо сгнило. Вместо серого над городом висел густой бордово-красный свод, похожий на запекшуюся кровь. Солнца не было, но все вокруг освещалось больным, фосфорическим светом.
С веток деревьев свисали останки животных. Куски шкур, внутренности, хвосты. Они раскачивались на ветру, а темные капли лениво падали в грязь, на крыши машин, на детские горки.
Я вошел в магазин — и меня едва не вывернуло на пороге. Изнутри шла плотная волна вони: месячное мясо, тухлый жир, сладковатая гниль. На полках, где раньше стояли консервы и крупы, теперь теснились стеклянные банки. Внутри плавали человеческие уши, губы, пальцы, зубы, обрывки кожи.
Мой больной зуб продолжал свою симфонию агонии. Я попробовал сказать вслух хоть что-то — и два соседних зуба просто выпали мне в ладонь. Я выплюнул их вместе с кровью и даже не удивился.
В воздухе гремел тот самый церковный хор. Тысячи глоток славили что-то, чего я не мог понять.
Фигура теперь не пряталась.
Она стояла прямо за моей спиной. Я не оборачивался, но чувствовал ее каждым нервом. Ее дыхание холодило затылок. От нее пахло тем же: формалином, старой бумагой, сыростью морга и библиотеки.
Я хотел только тишины.
Настоящей.
Мертвой.
Без хора. Без шепота. Без этого мира.
Я побежал.
Не разбирая дороги, влетел в первый попавшийся подъезд, поднялся на пятый этаж, ворвался в квартиру с распахнутой дверью. Закрылся на все засовы, задернул шторы, отрезая себя от кровавого света, и забился в угол.
На пыльном полу, среди старых газет и бутылок, лежал пустой ежедневник.
Я взял его и начал писать.
Потому что ничего другого уже не оставалось.
День тридцатый
Я писал весь день.
С того момента, как бордовый свет просочился сквозь щели в шторах, до глубоких, чернильных сумерек. Этот дневник стал моим последним якорем. Последней вещью, которая еще подчинялась мне: бумага терпела. Чернила слушались. Строки выстраивались одна за другой, и пока я писал, мир хотя бы на время делался плоским и безопасным.
Шторы я так и не открыл.
Я больше не хотел видеть, во что превратился мой двор, мой район, мой город. Мозг, кажется, уже просто не справлялся с картинкой. Защищался коротким замыканием.
Рука немела. Пальцы сводило. Почерк становился рваным, ломаным, как кардиограмма умирающего. Но я продолжал. Я должен был оставить след. Зафиксировать этот распад прежде, чем исчезну сам.
Кажется, у меня получилось.
Завтра я покончу с собой.
Это решение пришло не в истерике, а с пугающим спокойствием. Чистым, холодным, почти деловым.
Я так и не понял, почему из миллионов людей остался именно я. За что. Или ради чего. Наказание ли это за все мелкие дрянные поступки, из которых состоит человек? Или, наоборот, извращенная форма избранности?
Судить об этом не мне.
Я всего лишь песчинка, застрявшая в шестернях сломанной вселенной.
Мое время вышло.
Санкт-Петербург.
30 октября 2029 года.
Ренат.
День тридцать первый
Я проглотил этот дневник на одном дыхании, будто пил не слова, а густой, горький яд.
Когда последняя строка кончилась, я медленно закрыл ежедневник. Тяжелая обложка хлопнула сухо, как крышка гроба. Я положил его рядом с собой на скамью и долго сидел неподвижно, уставившись на свои грязные кроссовки.
Мыслей почти не было.
Только шок.
Сигарета сама собой оказалась в пальцах. Я прикурил, но не почувствовал вкуса. На глазах выступили горячие, злые слезы. Я не сразу понял, кого именно оплакиваю — человека по имени Ренат из 2029 года или уже самого себя.
И вдруг передо мной что-то дернулось.
Я вскинул голову.
Труп смотрел прямо на меня.
Не мертвым стеклянным взглядом, а осмысленно, страшно, с такой запредельной, сжатой до предела болью, что у меня перехватило дыхание. Серое, обветренное лицо дрогнуло. Губы растянулись в жуткой, невозможной улыбке. И он произнес — хрипло, почти ласково, будто предупреждал в последний раз:
— Беги.
Я сорвался с места.
Побежал, не чувствуя ног. Через двор. Между машинами. Мимо гаражей, деревьев, подъездов, мусорных баков. Под этим свинцовым небом, сквозь холод, кашель и ужас. Я падал, сдирал ладони о шершавый асфальт, поднимался и бежал дальше. Я уже плакал в голос, захлебываясь.
В голове билось только два вопроса.
Почему его лицо было точно таким же, как мое?
И почему его тоже звали Ренат?
Я долетел до станции метро, перемахнул через турникет и бросился вниз по застывшему эскалатору. Ступени под ногами уходили вглубь, как лестница в шахту. На середине я зацепился носком, потерял равновесие и покатился вниз, пересчитывая телом каждый металлический зубец.
Удар о платформу выбил из меня воздух. Из носа хлынула кровь. Больной зуб взвыл с такой силой, что мир на секунду почернел.
А потом из глубины тоннеля донесся грохот.
Тяжелый.
Подземный.
Нарастающий.
Поезд.
Он вынырнул из черноты и, скрежеща, остановился у платформы. Двери распахнулись сами.
В вагоне никого не было.
Я ввалился внутрь, упал на пол между сиденьями и увидел, как над дверью дрожит мертвый белый свет.
Поезд тронулся.
За окном была только чернота тоннеля.
Куда он вез меня, я уже не знал. Да и сил спрашивать больше не осталось. Сознание медленно уплывало, как вода из треснувшего сосуда.
Последнее, что я успел подумать, было почти утешением:
пока я здесь, в этом вакууме, принимаю на себя весь этот ужас, где-то там, наверху, остальные, возможно, живут свою лучшую жизнь.
А потом я уснул.
Попутчица
За сорок лет за рулем я повидал столько лиц, что давно перестал их запоминать.
Автостопщики не переводились никогда: одни стояли на обочине тихо, почти стыдливо подняв палец, другие махали руками так, будто могли остановить фуру одним отчаянием.
А я ехал дальше.
Мой тягач шел сквозь страну, наматывая на кардан тысячи километров, и в этом движении была вся моя жизнь. Не работа даже — судьба. Когда-то стать дальнобойщиком было моей единственной настоящей мечтой, и я вцепился в нее намертво.
Только время, как водится, сильнее любой воли. Пенсия уже дышала в затылок, тело давно пошло вразнос, а здоровье я оставил по кускам на зимниках, перевалах, стоянках и в прокуренных кабинах.
Спина ныла. Старая дальнобойная болезнь жгла так, что порой хотелось ехать стоя. Живот мешал дышать, легкие сипели, будто набитые золой. По-хорошему, мне давно следовало заглушить двигатель, загнать машину в бокс и тихо стариться где-нибудь за городом, на продавленном кресле, среди яблонь и старых газет.
Но уйти просто так я не мог.
Я сам попросил начальство дать мне последний рейс — не обычный, а такой, чтобы хватило на всю оставшуюся жизнь.
Через всю страну.
От сырого, низкого неба Петербурга до соленого ветра Владивостока.
Почти десять тысяч километров. Для молодого водителя это был бы ад, для меня — подарок. Последний круг перед тем, как навсегда слезть с баранки.
Директор, надо отдать ему должное, спорить не стал. Он знал, сколько лет я таскал на себе эту работу и сколько денег принес фирме. Сроков не поставил, только махнул рукой:
— Езжай, как хочешь. Хоть за две недели, хоть за месяц. Лишь бы по-человечески простился с дорогой.
А уж я собирался выжать из этого прощания все, что можно.
Не знаю, кто именно на базе распустил язык, но о моем финальном рейсе узнали быстро. Через пару дней со мной связался молодой парень и предложил составить компанию в этом путешествии.
Сначала я хотел отказать. Мне казалось, что такой путь надо пройти одному — под гул мотора, в компании табака, старых мыслей и собственных костей. Но привычка оказалась сильнее. За долгие годы я слишком сроднился с кабиной, где всегда кто-то сидит рядом: случайный пассажир, попутчик, знакомый, женщина, пьяница, болтун, молчун.
Дорога любит голоса.
А потом он назвал сумму.
После этого отказываться было бы просто глупо.
Парню на вид было лет двадцать пять, не больше. Чистый, подтянутый, гладкий — из тех, кто еще не знает, как пахнет дизель в декабре и каково это, когда ночью на пустой трассе лопается колесо.
На груди у него болтался тяжелый винтажный фотоаппарат, за спиной торчал высокий рюкзак, набитый так плотно, будто он собрался не в поездку, а в экспедицию.
Говорил он охотно, но не назойливо: хотел увидеть страну не по поездам и аэропортам, а по-настоящему — через дороги, стоянки, полузабытые города, мосты, перевалы, реки, сопки. Его тянуло к этой дорожной романтике так же сильно, как когда-то тянуло и меня.
Я слушал его и усмехался про себя.
Дорога быстро снимает с человека лишнюю позолоту.
Но что-то в его восторге мне нравилось.
Встретились мы в начале сентября, на самой окраине Петербурга. Утро было серое, холодноватое, со школьным привкусом: по тротуарам уже тащились дети с помятыми лицами и ранцами, а в воздухе стояла знакомая осенняя сырость.
Я ждал его у фуры, курил трубку и смотрел на часы. Когда он показался вдали, я сразу заметил, как он на секунду сбился с шага.
Понять его было нетрудно.
На его фоне я выглядел старой, выжатой развалиной. Лысый, грузный, с лицом, изрытым тугими морщинами, с золотой коронкой во рту и усами, пропахшими табаком.
Но сильнее всего людей обычно коробил мой левый глаз.
Старое увечье.
Мутный, белесый, будто чужой. Иногда его затягивало гноем, иногда в нем вспыхивала такая боль, что в голове на миг темнело. Врачи в свое время кое-как спасли мне остатки зрения, но красивее от этого он, ясное дело, не стал.
Я выбил трубку о подошву, протянул парню руку и стиснул ее так, что он едва заметно вздрогнул.
— Запрыгивай, малой, — сказал я. — Дорога длинная. Успеем наговориться.
Он полез в кабину, а я пошел к водительской двери — и вдруг застыл.
Взгляд сам собой прилип к переднему колесу. В левом глазу полыхнуло резко, колко, до самого затылка.
И передо мной на одно короткое мгновение всплыло лицо.
Женское.
Бледное.
Мокрое.
То самое.
Я зажмурился, тряхнул головой и полез в кабину.
Не время было вспоминать старых призраков.
Двигатель взревел, кабина дрогнула, и от этого знакомого рыка мне сразу стало легче. Я включил передачу, и мой старый железный зверь тяжело пополз прочь от окраины города, беря курс на Москву.
Парень оказался хорошим попутчиком. Не трещал без умолку, не лез в душу, но и в молчании не тух. Мы быстро разговорились.
За первый день успели обсудить все, что обычно обсуждают люди, которым предстоит долго делить одну тесную коробку на колесах: кто откуда, кто что видел, что любит, чего боится, где был, зачем едет.
Он рассказывал про фотографию, про свои мелкие поездки, про желание собрать большой альбом русской дороги — не открытки, а настоящей дороги, с ее пылью, ржавчиной, пустырями и внезапной красотой.
Я рассказывал про жизнь водителя: про гололед, ремонты, стоянки, диспетчеров-идиотов, придорожную жратву, драки, ментов, ночевки в мороз, про то, как за рулем человек постепенно превращается в часть машины.
К Москве добрались к вечеру и решили задержаться на несколько дней. Ему хотелось походить по окраинам, поохотиться за кадрами, снять эти бесконечные промзоны, серые кварталы, мосты и гаражные поля.
Мне было все равно.
Я никуда не спешил. Когда тебе почти пора на покой, спешка вообще теряет смысл.
Пока он целыми днями бегал с камерой, я лениво прожигал время как умел: листал старую книгу с пожелтевшими страницами, ел в дешевых забегаловках всякую дрянь, от которой потом жгло желудок, и понемногу прикладывался к бутылке, чтобы притушить спину и кашель.
Потом мы снова выехали.
Нижний.
Казань.
Екатеринбург.
Дальше — Урал.
К этому времени основные разговоры уже улеглись, и в кабине появилась та особая тишина, которая бывает только между людьми, успевшими к друг другу притереться.
Но надолго ее не хватило.
— Слушайте, — вдруг сказал парень, подаваясь вперед. — А расскажите что-нибудь… ну, по-настоящему странное. За сорок лет дороги у вас ведь такого должно было быть выше крыши. Самые жуткие случаи. Самые необычные попутчики.
Я не ответил. Только сильнее сжал руль и смотрел на дорогу.
— Ну правда, — не унимался он. — Не может же быть, чтобы за всю жизнь ничего такого не случилось.
Я хмыкнул.
— Случалось. Только чаще это не страшные сказки, а обычная грязь. Грабежи, пьяные, психи, беглые, дураки, ночные пассажирки. Дорога вообще не такая романтичная, как тебе кажется.
Он улыбнулся:
— Тем интереснее.
Пришлось рассказывать.
Я вспоминал, как пару раз меня прижимали к обочине тонированные машины, из которых выскакивали люди в масках и с ножами. Вспоминал парня в уссурийской тайге, который вылетел под колеса почти голый и орал, что за ним идет тигр.
Девушку, выброшенную ночью на трассу после нападения.
Малолетних уродов, швырявших камни в лобовое стекло.
Забавного китайца, который говорил по-русски чище, чем половина наших.
Медведя, стоявшего на разделительной полосе с таким видом, будто он тут хозяин, а мы все проезжаем по его двору.
Сбитых собак.
Пустые поселки.
Ночные леса, в которых слишком много звуков и слишком мало смысла.
Парень слушал жадно, иногда щелкал камерой прямо через стекло, а мы тем временем уходили все дальше на восток.
Однажды ночью, уже на уральском тракте, я остановил фуру у самой кромки леса. Попутчик задремал, а мне понадобилось выйти отлить. Я тихо выбрался из кабины, отошел в кусты и впервые за весь день ощутил настоящую тишину.
Не дорожную, с гулом шин и редкими встречками, а плотную, лесную.
Слышно было только сверчков да собственное дыхание.
И вдруг меня как будто холодом провели по спине.
В глубине леса что-то было.
Я сначала подумал, что это игра тени. Присмотрелся — и увидел лицо.
Бледное.
Вытянутое.
С выпученными глазами.
Из-за ствола сосны оно показалось медленно, почти плавно. А волосы — длинные, темные, мокрые — свисали до самой земли.
У меня внутри все оборвалось.
Я зажмурился, как ребенок, твердя себе, что это морок, больной глаз, старая травма, недосып, да что угодно. Но смотреть туда снова не стал. Просто развернулся и почти бегом пошел к фуре.
И уже когда рука легла на дверную ручку, из темноты донесся тихий девичий голос:
— Иди ко мне…
Я влетел в кабину, заперся, сорвал машину с места и еще долго чувствовал, как дрожат руки. Левый глаз ныл так, будто в него снова воткнули раскаленную иглу.
После этого я замкнулся.
Мы продолжали путь, но настроение испортилось окончательно. К Новосибирску погода стала под стать моим мыслям: небо затянуло низкой свинцовой хмарью, воздух сделался липким, тяжелым, будто перед большой грозой.
Мне все время мерещилось, что кто-то идет рядом с нами — вне кабины, по обочине, за лесополосой, где не видно.
Парень, конечно, заметил.
— Вы как? — спросил он однажды. — Выглядите нехорошо.
— Нормально, — буркнул я и тут же зашелся кашлем.
Он помялся, потом спросил:
— А что у вас с глазом?
Я сначала хотел оборвать его покрепче. Но вдруг понял, что больше не хочу молчать.
Эта история пятнадцать лет сидела во мне как гнилой осколок. Ни одной живой душе я не рассказывал ее до конца. А тут — последний рейс, последний попутчик, последний длинный разговор.


