Исповедь бывшего авторитета. Дух медоеда. 29лет в бетонном мешке
Исповедь бывшего авторитета. Дух медоеда. 29лет в бетонном мешке

Полная версия

Исповедь бывшего авторитета. Дух медоеда. 29лет в бетонном мешке

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

— Ладно, пацаны. Мы без зла. Может, вместе покайфуем?

— Деньги есть? — спрашиваю.

— Есть.

— Тогда пива возьмите. И сигарет пару пачек. «Космос». Винчик не надо — перебор.

Сходили. Принесли. Руки жмут, садятся. Сели. Познакомились. Оказались с Ворошиловой, недалеко от вокзала. Димон, Колян и Малой. Нашинские, только приехали из Сызрани. В школе другой, потому и не знали.

Так и обрастаем братвой. Так и крепнем. Не кулаками одними — правдой.

Они тоже не промах оказались. В боях бывали, побакланить любили. Колян шрам показал — от заточкки на танцах. Димон рассказал, как от пятерых в подъезде отбился. Скентовались.

Вот так и жили мы детство своё. В боях. Кто косо глянул — отвечай. Кто не так ответил — держи слово. За каждое слово. И даже за намерение. Зато если свой — то до гроба. И пиво пополам, и беду пополам.


Глава 18 Отец.

_У отца кулак был — как судьба:_

_Бил без слов, и падал всякий с ног._

_Сына жгло наследье, как гурьба_

_Память предков, совести упрёк._

Глава. Отцовская сталь*


У Ахмеда отец был человек своеобразный. Жёсткий. Решительный. Серьёзный, как набат. Удар ему достался от отца — наследственный, литой. Ахмед помнил два или три случая, когда батя рубил с одного. Больше не требовалось. Любой здоровый шкаф падал сразу, с грохотом.


Однажды привезли они асфальт. Отец работал тогда на ММЗ, на круглом корыте ЗИЛ-555. Горячий асфальт ждать не любит — протянешь, прозеваешь, застынет в кузове. Потом долби несколько тонн в брак. Подошёл отец к завгару. Ахмед не видел, в кабине сидел. Только в окно смотрел. Разговаривают. Завгар руками машет, орёт, куда-то показывает. Отец его унимает, стоит спокойно. А тот всё орёт, на буквы посылает. Ахмед и моргнуть не успел — смотрит, завгар уже сидит жопой на куче. Асфальта. Отец высыпал не туда, а тот разорался. И вот сидит завгар прямо на куче, горячий асфальт дымит. Руками не опереться — утонут в гудроне. Отец подаёт ему руку. Поднимает из жижи. У того вся задница дымится, всё в смоле. А он опять орёт, матерится. Отец ему — второй раз. Тот ещё выше на кучу залетел. Доставать уже не стал. Развернулся, сел в машину. Уехали. С того момента отец больше на асфальтном заводе не работал.


А вот Ташкент. Идут они по базару. Рисовый базар называется. Небольшой, но культурный. Уютный. Всё на нём есть, что надо из продуктов. Рядом опорный пункт милицейский. Идут, видят — за гаражом мужик стоит и ссыт. Справил нужду, разворачивается. А они тут идут. Мужик выпивший. Отцу говорит:

— О, привет! — и руку тянет поздороваться.


Отец отвечает:

— Здорово, здорово, — а руки не подаёт.

Тот, пьяный, не понимает:

— А что, западло со мной поздороваться? Блатной ты или дерзкий? Пахан?


Отец ему:

— Ты за хер держался, что ты мне руку тянешь? Я тебе должен её обтереть?


У того перемкнуло:

— Кто за хер держался?! Я?!

И лезет буром.


Отец — тресь. Один удар. Без базара, без лишних слов. Тот сложился и в траву. На клумбу улетел, упал и отдыхает. Не встаёт, не кричит. Спит.

Отец только сплюнул:

— Вот сволочь пьяная. На ногах толком не стоит, а всё лезет куда-то.


И ещё были случаи. Отец с одного удара вышибал любую раму. У Ахмеда такой же удар. Он боялся бить людей в своей жизни. Потому что три или четыре носа сломал. Три челюсти за жизнь выбил. Просто ударом руки. Одному мужику, в два раза старше, под глазом пробоину сделал. Увозили в больницу, зашивали. Четыре шва накладывали.


А ведь особо не тренировался. Грушу часами не бил. Были у него перчатки боксёрские, с детства. С друзьями по одной делили, боксировали, пинговали. Гантелями занимался. Отец ему трёхкилограммовые таскал. Но кулак, удар — никогда часами не набивал. Просто бил. И всё. И потом жалел. Стал бояться бить. Бил уже либо в грудь, либо в дыхалку, либо в бока. В челюсть, в лицо старался не бить.


Отец его тоже отсидел в своё время. Двадцать три года в лагерях. Ещё в сталинских. В Магадане. Попадал за убийство, за грабежи. В принципе, все статьи были, что и у Ахмеда потом. Наследственно оказалось. Бандитизм, грабежи, убийства. Вот почему говорят: яблоня от дерева далеко не падает.


Когда война началась, отец написал заявление. На фронт. Искупить, типа. И он искупил. Воевал жёстко. Четыре ордена, медали были за войну. После первого же ранения с него судимости сняли. Как искупившего долг кровью. Уже четыре ордена: за отвагу, Красной Звезды, ещё что-то. Все кровью заслужены.


Потом их часть передислоцировали. Отправляли в Польшу освобождать братскую Польшу. А он чувствует — нежелание ехать туда.

— Ладно, родину освобождали, — говорит, — воевал, я не против. Но каких-то врагов ехать освобождать? Как будто у них своих воинов нету. Они сами сдали страну. И мы должны ехать и гибнуть за них?


И он как в воду смотрел. Берёт два маузера, комиссарских пистолета — самые лучшие. Рюкзак патронов. И едет в Ташкент. В город хлебный. Тогда это был самый сытый город Советского Союза. Тёплый и сытый. Там никогда люди с голоду не умрут, даже если денег нет.


Там познакомился с матерью Ахмеда. И потом всё равно грабил, воровал. Был большим авторитетом. Не был ещё вором в законе, но авторитетом был. И банда своя была. Грабили. Убивали. Его когда сестра родная сдала, приехали брать — он убил ещё одного мента и овчарку. Всё равно поймали. Посадили. В конце концов. Потом по сталинской «золотой амнистии» вышел на свободу.


И вот он был человек жёсткий. Мать избивал, когда беременная была старшим братом. Тот родился с головными болями. А сестра родилась в результате с эпилепсией. Болела, страдала очень. Её на работу никуда не брали, потому что припадки частые. Однажды устроилась на почту. Доверили разносить газеты, письма и пенсии. Упала с сумкой в припадок. Хорошо, люди честные оказались рядом. Предотвратили. Денег много было в сумке. Не дай бог бы ушли. И она долго не удерживалась ни на одной работе. Никто её не держал. На этой почве стрессовала. Пропал интерес к жизни. Оказалась фактически не нужной, никчёмной. Жила упаднической жизнью. Спала до обеда, ничего не делала.

Вот такой отец у Ахмеда был.

Однажды в городе, в Джамбуле, намечалась гулянка. Все гулянки у них во дворе отмечали. Все праздники, дни рождения. А Вовка — старший сын ему — тогда было лет тридцать. Отслужил в армии, в танковых войсках. Здоровый хлопец. Полон сил. Что-то они с отцом не поделили. Вовка полез в драку. Отец его с одного удара вырубил. Потом берёт за руку, тащит вырубленного, без сознания, метров пять-шесть волоком. К пеньку, на котором мясо рубили. Ложит его руку на пенёк и берёт топор. Хотел отрубить правую руку, которой тот на него замахнулся.


А мать, увидев это, подбежала. Заорала. Легла на сына, легла на пенёк. Отец, конечно, не стал никого рубить. Бросил топор и сказал, чтобы Вовки больше не было в их дворе и в их доме. Сказал, как отрезал.


Они в тот же вечер собрались с вещами, с женой. Нашли в районе комнату в частном доме и ушли. Ахмед потом носил им пожрать. Мать всегда что-нибудь наложит — пельмени, всё, что наварит.

— На, Вовке отнеси.

Мать добрая у них была. Всех кормила. Всех обнять хотела своей любовью.


Вот такой у Ахмеда отец был. Жёсткий. Конкретный. Рубил как топор. И сын в него пошёл. И боялся этого. И гордился. И нёс как крест.


Глава 19 Защитник.

_В доме буря — он как тихий свет,_

_Слово доброе — его броня и щит._

_Мал да удал, а в душе завет:_

_Всех простить, пока огонь горит._


Глава. Милостивец*


Ахмед был в семье самый милостивый. И жалостливый. Он всегда жалел. Всех оправдывал, даже когда мать на кого-то ругалась или обсуждала: не приехал, не пришёл, вот обещал, а не сделал. Значит, так, они любят мать. Он всегда всех старался защитить.


— Мам, ну мало ли что, — говорил он тихо, когда мать хмурила брови на старших. — Не успел. На работе не отпустили. Или заболел. Или не хотел тревожить.


Он не хотел, чтобы в доме копилась обида. Чтобы слово, брошенное сгоряча, ложилось камнем между родными. Ахмед в доме был как третейский судья. Хоть и самый маленький, самый последний в семье. А судил справедливо. Милостиво.


Когда братья грызлись из-за пустого, когда отец гремел, как грозовая туча, когда сестра хлопала дверью — Ахмед вставал между ними. Не кулаком. Словом.

— Не ругайтесь, — просил. — Не злитесь. Жизнь и так бьёт, зачем друг друга бить?


Звали его за глаза «перемирцем». Смеялись старшие: «Вон, наш дипломат идёт». А без него дом бы давно треснул. Он замазывал трещины своим сердцем.


Сестра болела. Эпилепсия съедала её изнутри. Спала до обеда, ничего не хотела делать. Апатия наваливалась на неё, как сырая земля. Мать ругалась. Не со зла — от бессилия. От страха за дочь.

— Ахмед, поговори с ней! Ты как брат! Хоть ты, может, ей объяснишь! Лежит целыми днями, на работу не идёт. Люди что скажут?


Ахмед садился на край сестриной кровати. Гладил её по худой руке.

— Мам, — отвечал он матери потом, на кухне, помешивая чай ложкой, — но она больная. Она хочет, может быть. А не может. Видишь, на работу её никуда не берут. Отказывают, как узнают про припадки. Она уже устала. Она уже не может реагировать на всё это. У неё просто перегорание. Душа у неё перегорела, как лампочка. Не ругай её. Ей и так темно.


Мать вздыхала, вытирала руки о фартук.

— Ох, сынок… Один ты у меня с сердцем. Остальные — с камнем.


Таким Ахмед и был в жизни. В доме. В семье. Где отец рубил с одного удара, где братья мерились силой, где мать кричала от усталости — он был водой на рану. Не лечил до конца, но боль снимал.


Он помнил, как Вовку отец волоком тащил к пеньку. Как топор блестел на солнце. Как мать легла на сына, закрыв его собой. Помнил крик. Помнил тишину после. И понял тогда Ахмед малолетний одну вещь: сила — это не когда бьёшь. Сила — это когда можешь ударить, но не бьёшь. Когда можешь промолчать, но говоришь нужное. Когда можешь осудить, но жалеешь.


Он не был слаб. Удар отцовский жил и в его кулаке. Он знал это. Знал, как ломается челюсть под костяшками. Знал, как кровь на губах солёная. Но ещё он знал, как ломается человек от слова. От презрения. От того, что его никто не понял.


Потому он и понимал всех. Старшего брата, что ушёл после той драки с отцом. Не оправдывал, что на отца руку поднял. Но понимал: молодой, горячий, танкист. Честь задета. Понимал отца: закон в доме — его закон. Нарушил — отвечай. Понимал мать: ей всех детей жалко, за всех сердце рвётся. Понимал сестру: ей белый свет не мил, когда тело твоё тебе не подчиняется.


И носил он Вовке пельмени, что мать наварит. Молча ставил кастрюльку на стол в их съёмной комнатке.

— От мамки, — говорил только.

Вовка хмурился, но брал. А Ахмед уходил. Не ждал благодарности. Он просто мосты не жёг. Он их строил. Из пельменей, из слов, из молчания своего.


Однажды мать села с ним вечером на крыльце. Сентябрь был, листья жгли во дворе. Дым горький, есенинский.

— Сынок, — сказала она, глядя на огонь, — я только тебе свою старость доверю. Ни к кому не пойду. Ни к старшим, ни к Вовке, ни к Кольке. Только с тобой буду жизнь доживать. В тебе одном я уверена.


Ахмед не ответил. Только голову ей на плечо положил. А она гладила его жёсткие, отцовские волосы своей натруженной рукой. И плакала беззвучно. Потому что знала: этот не предаст. Не ударит. Не бросит.


Он был последний в семье. Младший. А стал для матери первым. Её опорой. Её тихой гаванью, куда она шла после всех бурь, что устраивал отец и жизнь.


Так и рос Ахмед. Между молотом отцовским и наковальней материнской любви. И сам стал чем-то третьим. Не молотом, не наковальней. Он стал руками кузнеца. Которые держат. Которые берегут. Которые могут и ударить, да только гладят.


И если спросить у соседей, кто в том дворе был самый главный, они бы не назвали отца с его страшным ударом. Не назвали бы мать с её криком. Они бы показали на мальчишку, что сидит на крыльце и смотрит, как горит листва.

— Вон, — сказали бы, — Ахмедка. Он у них там за совесть.


Глава 20 Угол

_Совесть — угол, где стоишь один,_

_Стыд — не слабость, а души печать._

_В доме том, где правит гром и клин,_

_Он учился правду понимать._


Ахмед был в семье самый совестливый. Когда что-нибудь набедокурят, отец ставил их всех по разным углам. Комната большая, углов хватало.

— Попросите прощения. Пообещайте больше так не делать. Тогда выйдете, — говорил отец, как судья. И садился на табурет. Курил. Смотрел.

Самым первым и наглым у них был Ромка. Старший. Только отец отвернётся к окну — Ромка уже:

— Пап, прости, я больше не буду!

— Ладно, иди, — кивал отец.

И Ромка выскакивал, как чёрт из табакерки. Довольный.


Ахмед стоял. Думал. Стыдно сразу после Ромки. Как-то подло. Будто выслуживаешься. Надо хоть немного дать времени. Постоять на коленях в углу. Подумать. Перегореть.


Тут Рая вторая, как всегда:

— Пап, прости, я больше не буду!

— Ладно, выходи.


Ну, теперь Ахмеду вообще стыдно. Сразу после двоих просить прощения? Как-то надо хотя бы постоять ещё с полчаса. И он стоял. Всегда дольше всех. Потому что стеснялся раньше всех просить прощения. Не хватало у него наглости вперёд всех выскочить из угла.


Просил, конечно. В конце концов. И выходил. Но всегда позже всех. Колени уже гудели, пыль на обоях рассматривал, трещинки считал. А в душе — легче. Будто правда отстоял что-то. Не срок в углу — себя.


Жили они в колхозе. Семья большая. Пятеро сыновей, одна дочь. И родители. Ахмед был последний. Поскрёбыш, как говорила мать. Во всём последний, но преуспевающий почему-то больше их всех. Странно так. Отец его особенно выделял и любил.

— Ты мой сын родной, — говорил, когда выпивши и добрый. — Ты мой любимчик. Я тебя больше всех люблю.


Гладил по голове тяжёлой рукой. И Ахмед верил. Сердцем верил. Куда денешься от отцовской любви?


Но жизнь показала совсем другое, в конце концов. Так судьба подвела, что Ахмеду пришлось убить отца. Как бы он его ни любил. И любовь эта оказалась миражом в принципе. Потом дойдёт, когда до этого повествование будет. Всем видно станет, что это не любовь была. А расчёт. И зависть. И ревность. К матери.


Это семья хоть и не была никто кончеными извергами. Отец матерился. Матерился всегда и во всём. Это разговора нет. Его прошлое, будущее, конечно же, говорит о многом. Магадан, война, грабежи. Такое в словах не утаишь.


Но и братья — не скажешь, что лаконичные, вежливые, культурные. Братья, пацаны есть пацаны. Они всегда матерились. Крепкое словечко могли отпустить. Так же и Рая материлась.

— Не надо материться! — кричала мать. — Не матерись!

А сама через минуту:

— Да ёб твою мать, куда ведро дела?!


Естественно, и на Ахмеде это всё сказывалось. В семье такое было отношение. Даже слова нежные, как «плачет Рая», никто никогда не произносил.

— Ревёт, — говорили. Не плачет.

Не Рая, не Раечка, а Райка.

Не мама, мамочка, а мамка.

Не папа, папочка, а папка.


Вот такая у них была семья. И общение такое. У них было стыдно сказать «плачет». Скажешь — засмеют. Слабым назовут. Ревёт — и всё. Как корова. Грубо, зато честно. По-ихнему.


Однажды Ахмед первое своё слово матерное произнёс. Не желая, не хотя. Просто устал. Дрова колол, всё утро. Руки гудят, спина мокрая. Сел на чурбак, вздохнул тяжело и выдал:

— Хууууууй…


Мать как раз мимо шла с ведром. Остановилась.

— Сынок, ты что делаешь? Зачем ты материшься?

Ахмед глаза поднял, испугался:

— Я не матерюсь, я вздыхаю, мам! Я устал, — и снова вздохнул. — А что такое материшься?


Мать только головой покачала. Поставила ведро.

— Ох, вырастишь ты… — и пошла.


И вот так он жил. Воспитывался. Среди мата, угла, отцовской любви-ненависти. Слова впитывал, как губка. Сначала не понимал их веса. Потом понял. Потом уже, конечно, узнал все матерные слова. Куда в колхозе от них денешься? На каждом заборе, в каждой канаве. Пацаны научили. Жизнь научила.


Но в углу он стоял дольше всех не из-за слов. Из-за совести. Она у него была как заноза. Не вытащишь. Мешала жить легко, как Ромка. Мешала орать, как отец. Мешала не думать, как все.


Стоял и думал: а за что стою? Ведро разбил? Так случайно. Кошку за хвост дёрнул? Так она сама лезла. А стоял. Потому что отец сказал — стоять. Потому что порядок. Потому что если все простят себя сразу — кто тогда виноватым будет?


И выходил он из угла другим. Старше на полчаса. Мудрее на одну трещину в стене. И смотрел на Ромку, что уже на улице в чику играет. На Раю, что Райкой стала. На отца, что его любимчиком звал.


И чуял маленьким сердцем своим: любят его не за то, что последний. А за то, что настоящий. Что не врёт себе. Даже в углу.


А то, что потом убить пришлось… Так то потом. То жизнь. То судьба. То не угол уже. То пропасть. Но про это — после. Когда дойдём.


Пока же он стоял. Совестливый. Последний. И самый первый для матери.


Глава 21 Развод родителей

Так и рос Ахмед. Жизнь мяла его, как глина в кулаке. Складывался свой мир. Свои взгляды на людей, на поступки, на правду.

Мать устала биться с отцом одна. Он в доме не жил. Мотал по Ташкенту, вольный, как ветер. Домой не рвался. Тогда мать подала на развод.

Отец приехал. Специально. На суд. Почему-то Ахмед пошёл с ними. Было время до заседания, час. Отец сказал матери при Ахмеде:


— Танечка, давай сойдёмся. Вернусь в Джамбул. Будем жить вместе. Брошу Ташкент.

Мать ответила тихо:

— Я тебе не верю. Столько лет прожили. Сначала я тебя боялась. Ты бил нас. Потом детей надо было поднять. Вот Ахмед последний. Уже работает, палец на станке отрезал. Я его ещё подержу. Но тебе верить не могу.

Ты сколько раз клялся, божился. И всё одно. Ты вольный волк. Тебе лес нужен. Без Ташкента не сможешь. У тебя в каждом районе жена. Где ночь застала — там и дом. А я так больше не хочу.

Сначала я тебя любила. Потом боялась. Ты избивал меня беременную.

Рая дочка родилась с эпилепсией. Ромка — с головными болями. Помнишь, как ты ему бутылкой голову разбил?

Пьяный был, в колхозе. Играл с детьми. Спросил Ахмеда, пятилетнего:

— Хочешь, я его бутылкой по голове ударю?

Ахмед принял за игру. Весело ему стало. Кивнул: хочу.

И ты ударил. Стеклянной поллитровкой. Родному сыну. Голову разбил. Кровь потекла. Просто ради игры.

Помнишь?

Отец насупился. Смотрел в стол. Сказать ему было нечего.

Разошлись они мирно. Без ругани. Без скандала. Но он ушёл с обидой. Уехал.

Каждый год он брал Ахмеда в Ташкент на лето. Одевал, обувал. К школе готовил. И отправлял обратно к матери в Джамбул.

В семьдесят девятом Ахмед шёл в восьмой класс. Отец забрал его пожить в Ташкент. Жил он тогда с очередной женой. У неё две дочки. Старшая на год-два старше Ахмеда, младшая совсем малая.

Жена та была крутая. Когда дети баловались, отец разбираться не лез. Она их воспитывала лапцой — чем ковры выбивают. Как возьмёт лапту в руки — дети щемятся по углам. Плачут, пищат, не знают куда забиться.

Ахмеда она не трогала. Отец не давал.

В школе у Ахмеда был учитель. Кореец. Математик. Злой, цепной.

Однажды он выгнал Ахмеда с урока. Двойку влепил. Дневник забрал. Родителей вызвал.

А отец сам учил Ахмеда мстить. Посылал пацаном к своим обидчикам. Говорил: за своё стоять надо.

И Ахмед решил отомстить.

Ночью пошёл в школу. Сторож дремал. Ахмед по стене залез на второй этаж. Через форточку — в коридор. На третий этаж. В кабинет математики.

И насрал. На учительский стол. На парты. На карты. Порвал плакаты. Запачкал всё.

Ушёл. Никто не знал кто. Доказать было нельзя.

Домой Ахмед пришёл около двенадцати. Отец не спал. Ждал.

— Ну что? Где шлялся? На два часа просрочил. Сейчас получишь.

Ахмед пожал плечами:

— Получу так получу. Готов.

Девчонки не спали. Забились по углам. Ждали, что мать возьмёт лапту.

Ахмед повернулся к отцу спиной. Встал.

Все замерли.

Отец размахнулся. Ударил один раз. По плечу. Душевно.

Ахмед не шелохнулся. Не охнул. Не схватился за плечо. Стоит. Ждёт продолжения.

Отец посмотрел. Рука у него опустилась.

Недаром говорят: подставь вторую щёку — и враг бить не сможет.

— Ладно, — сказал отец. — Иди мойся. Ложись спать.

глава 22 ПЕРВАЯ КРОВЬ

Глава 22 ПЕРВАЯ КРОВЬ


В тот же год в Ташкенте Ахмед взорвался первый раз.

Дело шло к Новому году. Пацаны всегда делают взрывпакеты. Точат магний, мешают с марганцовкой и серебрянкой.

Пришёл друг Анвар. Принесли магний. Стали точить напильником. Муторно. Долго. Пыль серебряная. Так же серебрянка шла в ход порошковая серебрянная краска.

Намешали. Набили трубки. Скрутили. Изолентой замотали. Спички приладили.

Кинули один с окна — не взорвался. Второй — тоже. Смесь не та. Концентрация не та.

Устали. Злые.

Решили проверить смесь. Насыпали кучку на стол. Полстакана. Чиркнули спичкой.

Вспыхнуло.

Не взрыв — вспышка. Но какая. Магний горит белым солнцем. Ослепил враз. В глазах — белое пятно. Ничего не видно.

И руку обожгло. Всю тыльную сторону. Кожа сошла. Волдырь на пол-ладони.

На щеке — пятно с пятак. Тоже ожог.

Ахмед вслепую, на ощупь, дошёл до ванны. Стали отмываться с Анваром.

Все каникулы Ахмед дома просидел. Новый год пропустил. Пацаны смеялись. А он слепой ходил, с обожжённой рукой.

Но Ахмед не унялся. Взрывал постоянно.

В школе украл из химкабинета красный фосфор и бертолетову соль. Знал — гремучая смесь. Даже поджигать не надо. Заверни в фольгу, брось на пол, каблуком прижми — бахнет.

Дома на огороде стоял верстак. Ахмед набивал гильзы. От карабина. От «максима». Чем плотнее набьёшь, чем сильнее завернёшь — тем громче выстрел.

Однажды заворачивал пассатижами. Песчинка соли попала под зажим.

Рвануло в руке.

Гильзу отбросило на два метра. В грядку. А пассатижи — исчезли.

Ахмед весь огород перерыл. На верстак лазил. На крышу времянки. Нет пассатижей. Как на Марс улетели.

Через три дня соседка, баба Шура, приносит их.

— Ахмед, не твои?

— Мои, — говорит Ахмед. — А как они у вас оказались? У меня в том конце огорода.

— А вот, — говорит баба Шура. — Взрыв был. Слышали. Я думала, у меня воры сетку режут. Пассатижи забыли. А они вон как долетели. Метров тридцать.

Как Ахмеду руки не оторвало — один Бог знает.

Друг его, Серёга, без пальцев остался. А у Ахмеда — ни разу ничего не оторвало. В рубашке родился.

Потом мать работала сторожем на Джамбульском домостроительном комбинате. Там Ахмед первый раз в жизни работал. В столярном цеху. На станке. Там и палец в тринадцать лет отрезал.

Мать сутками работала. Варила дома борщ, плов. На сутки, чтоб хватило. Холодильник всегда полный был. Сало, колбаса, рулеты — всё своё, домашнее. Мать сама делала. Не нуждались.

А Ахмед к ней на работу бегал. На башенном кране катался. С дядей Лёней, крановщиком.

Однажды дядя Лёня ушёл. А Ахмед не утерпел. Залез в кабину сам. И давай кататься. Вправо-влево. Стрелой вверх-вниз. Крутится, как балерина.

Снизу кричат:

— Ты что, пьяный? Чего крутишься?

Глянули — а это пацан. Дядя Лёня вернулся, влетело обоим.

На заводе делали тару. Дощечки с пазом. Мать говорит:

— Хорошие дощечки. Давай домой натаскаем.

И таскали. По двадцать-тридцать штук. Свяжут, в автобус — и домой. Так забор построили.

Ещё на складе картошка, лук, морковь насыпью лежали. Никто не считал.

Мать говорит:

— Лезь, Ахмед.

Ворота оттянет, Ахмед пролезет. Мешок подаст. Наберёт картошки, лука. Вылезет. Утром домой везут.

Воровством это не считали. Несуны. Все тащили. Колхозники, заводчане. С работы — домой.

А по сути — воровство.

Так и складывалось у Ахмеда мировоззрение. Раз людям надо жить, выживать — значит, можно взять.

Отец учил мстить. Мать учила нести.

Вот и стал Ахмед вором. Не потому что злой. Потому что так жили.

Мебель дома — с завода. Вагончики для рабочих приходили. С тумбочками, шкафами, полированными. Сторожа растаскивали. И мать брала.

Для дома. Чтоб в достатке жили. Мать не ругала. Не осуждала. Считалось — норма.

На страницу:
4 из 5