
Полная версия
Семь сообщений, которые ты не отправил
Но сообщение ушло.
Ответа не было долго.
Мы с Леной сидели на полу среди досок шкафа, как выжившие после небольшого мебельного взрыва. За окном шумел ветер. Где-то в стене стучали трубы. Васильевский остров жил своей влажной островной жизнью: кто-то возвращался из бара, кто-то ругался из-за парковки, кто-то в соседнем доме вешал шторы и думал, что начинает всё сначала. Петербург снаружи был чёрный, мокрый, но тогда — восемь лет назад — мне казалось, что у нас ещё есть шанс не стать теми людьми, которыми мы стали.
Лена вдруг взяла мою руку.
Просто так. Без слов. Между большим и указательным пальцем у неё был след от шестигранника — красная полоска. Я смотрел на неё и думал, что вот она, близость. Не свечи, не ужин, не курортная фотография, где все улыбаются, потому что уже оплачено. А два человека сидят на полу, рядом с недособранным шкафом, один пытается впервые не соврать матери, второй держит его за руку, чтобы он не сбежал обратно в удобную сыновью клетку.
Телефон завибрировал.
Мать:
Я не знала, что тебе так тяжело.
Я прочитал и почему-то разозлился.
Очень сильно.
Не потому что она написала плохо. Наоборот. Это был почти хороший ответ. Но именно «почти» меня и ударило. Я хотел, чтобы она поняла всё сразу, идеально, без ошибок. Чтобы сказала: «Прости, сын, я была тревожной, я путала любовь с контролем, ты свободен». Хотел сказочную мать из учебника по взрослению. А моя настоящая мать сидела на Гражданке с телефоном, очками и зелёной занавеской и писала, как умела: не знала.
А я ведь тоже не знал. Не знал, как ей сказать. Не знал, как не превратить свою боль в обвинение. Не знал, как любить человека и одновременно не давать ему жить внутри твоей грудной клетки с правом постоянной прописки.
Я набрал:
Я сам не знал, как сказать.
Отправил.
Ответ пришёл почти сразу:
Ты мог бы сказать раньше.
Я хмыкнул.
— Вот теперь узнаю маму.
Лена сжала мою руку.
— Ответь без защиты.
— Это как?
— Не знаю. Просто не доставай меч.
Я посмотрел на неё.
— Ты сейчас очень мудрая для человека, который потерял шестигранник.
— Я его нашла. Так что теперь духовно выше тебя.
И я рассмеялся. Нормально. По-настоящему. Смех выскочил внезапно, как пробка из бутылки. Лена тоже улыбнулась. И на секунду эта старая квартира с плесенью, деталями шкафа и материнским кризисом в телефоне стала почти домом в самом большом смысле слова: местом, где тебя видят в момент позора и не уходят.
Я написал матери:
Мог. Но боялся.
Две фразы. Десять букв и точка. Смешно, сколько лет можно таскать в себе то, что помещается в одно сообщение.
Мать не отвечала минут пять.
За эти пять минут я успел собрать в голове три варианта её инфаркта, один приезд скорой, два обвинения в неблагодарности, похороны нашего общения и сцену, где я стою у её двери с пакетом мандаринов, а она не открывает, потому что сын оказался моральным иностранным агентом.
Потом пришёл ответ:
Я тоже боюсь.
Я долго смотрел на экран.
Лена не спрашивала. Просто ждала.
Чего? — написал я.
Мать:
Что стану тебе не нужна.
И вот тут вся моя злая внутренняя прокуратура, которая уже разложила по папкам её вину, контроль, обиды, звонки и пакеты с едой, вдруг осталась без голоса. Потому что за всем этим стояла не монстр-мать, не манипулятор с клеёнкой, не генерал кухни, а женщина, которая боялась стать лишней в жизни единственного сына. Женщина, у которой любовь вытекала через тревогу, потому что других дырок в её системе не предусмотрели.
Это не оправдывало. Но объясняло.
А объяснение — неприятная вещь. Оно мешает удобно ненавидеть.
Я вспомнил, как она стояла у окна в больнице, когда у меня в детстве была пневмония. Декабрь. Мне девять. Я лежу под одеялом, потный, злой, с градусником под мышкой, а она смотрит в окно на больничный двор и думает, что я сплю. У неё в руке пакет с апельсинами. Один апельсин она чистит мне потом маленькими кусочками, снимая белые волокна почти с религиозной тщательностью, будто от этого зависит моё будущее. Тогда я был её миром. Это тяжёлая должность для ребёнка. Но и для матери, если честно, тоже не санаторий.
Я написал:
Ты мне нужна. Но не как человек, которому я должен всё время доказывать, что не бросил.
Отправил.
Тишина.
Лена отпустила мою руку, встала, пошла на кухню. Квартира была маленькая, поэтому «пошла на кухню» означало сделала три шага в сторону раковины. Она включила чайник.
— Чай будешь?
— Буду.
— С сахаром?
— Я не пью с сахаром.
— Сейчас будешь.
Я не стал спорить. Есть моменты, когда сахар — не вкус, а медицинская помощь.
Мать ответила, когда чайник начал шуметь.
Я попробую. Но ты тоже звони иногда не потому, что надо. А потому что сам хочешь.
Я прочитал. Потом ещё раз.
Это была не победа. Не освобождение. Не голливудская сцена, где сын и мать наконец обнялись на фоне заката, а зрители вытерли слезу и пошли покупать попкорн. Это было кривое, маленькое, неловкое перемирие. С кучей будущих срывов, старых привычек, обид, воскресных звонков, пакетов с едой и фраз «я же просто спросила». Но в этом перемирии впервые было место мне.
Я ответил:
Договорились.
И сразу почувствовал, как много в этом слове лжи и надежды одновременно. Договорились. Люди вообще часто договариваются на берегу, а потом всё равно тонут посреди реки. Но иногда даже плохой договор лучше хорошего молчания.
Лена поставила передо мной кружку. Чай был слишком сладкий.
— Ну что? — спросила она.
— Кажется, я не умер.
— Не обольщайся. Шкаф ещё не собран.
Мы засмеялись.
Потом собирали шкаф до полуночи. Ругались. Искали шурупы. Один раз Лена сказала, что я держу полку как человек, у которого нет будущего в инженерии. Я сказал, что зато у меня есть богатый внутренний мир и небольшая психотравма. Она сказала, что внутренний мир пусть держит дверцу ровнее. В какой-то момент шкаф всё-таки встал. Кривовато, но встал. Мы смотрели на него как на первенца, которого, возможно, не примут в приличное общество, но он наш.
Перед сном я написал матери первым:
Спокойной ночи, мам.
Она ответила:
Спокойной ночи, сынок.
Без обиды. Без крючка. Без дополнительного пакета вины. Просто спокойной ночи.
А потом был резкий звук.
Не в квартире. Во мне.
Как будто кто-то хлопнул дверью между временем и мной.
Я моргнул.
И снова сидел на нашей нынешней кухне.
Темнота. Старый ноутбук. Мёртвый телефон. Записка Лены: «Ужин в холодильнике». За окном дождь. Петербург, который не объясняет, а просто кладёт перед тобой мокрые улики.
Я посмотрел на экран.
Первый черновик изменился.
Теперь напротив строки Мать стоял новый статус:
Отправлено.
Рядом появилась маленькая дата.
14 ноября, 8 лет назад.
Я вскочил, схватил мёртвый телефон, нажал кнопку — бесполезно. Он не ожил. Тогда я открыл на ноутбуке старую почту, социальные сети, всё, что могло хоть как-то подтвердить, что это не приступ, не сон, не плохо переваренная гречка с элементами мистики.
Ничего.
Мир выглядел прежним.
Почти.
На холодильнике висел магнит, которого я не помнил.
Синий, облупленный, с надписью: Гражданка — тоже любовь.
Я снял его и долго держал в руке. В памяти всплыло: мать купила его в каком-то дурацком киоске у метро и подарила мне через месяц после того разговора. Смеялась, смущалась, сказала: «Чтобы ты помнил, что у тебя там родина». Я тогда поставил его на холодильник. Лена сказала: «Ну всё, теперь у нас высокий дизайн». Мы смеялись. Я помнил это.
Я помнил то, чего не было.
И то, что было.
Сразу две версии жизни сидели во мне, как два пассажира на одном месте в ночном поезде. Один ехал молча, другой смотрел в окно и не понимал, почему пейзаж изменился.
Я открыл переписку с матерью в старом архиве. Там действительно была та ночь. Сообщения. Все. Неловкие, кривые, живые.
Последнее:
Спокойной ночи, сынок.
Я закрыл глаза.
На секунду мне захотелось позвонить ей. Прямо сейчас. Ночью. Сказать что-то нормальное. Не большое. Не судьбоносное. Просто: «Мам, ты как?» Но телефон был мёртв. А с ноутбука звонить ей в два часа ночи было бы слишком даже для человека, который только что вернулся из альтернативного прошлого через мебельный ад.
Я посмотрел на список.
Осталось шесть сообщений.
Отец.
Вера.
Сашка.
Лена.
Сын.
Я сам.
Кухня казалась маленькой. Воздух — густым. Петербург за окном шуршал дождём, как старый архивариус, перебирающий чужие дела.
Я закрыл ноутбук.
Потом открыл снова.
Потому что человек, который один раз узнал, что его жизнь могла быть другой, уже не может спокойно лечь спать на прежнюю простыню.
Курсор стоял на второй строке.
Отец.
Первая фраза черновика:
Пап, я всё ещё жду, что ты зайдёшь.
Глава 4
Пап, я всё ещё жду, что ты зайдёшь
Второй черновик был короткий. Даже оскорбительно короткий для человека, который потратил половину жизни на то, чтобы делать вид, будто ему нечего сказать отцу.
Пап, я всё ещё жду, что ты зайдёшь.
И всё.
Никаких длинных объяснений. Никаких красивых предъявлений. Никакого списка обид, аккуратно разложенного по годам, как квитанции за коммуналку. Просто одна фраза. Детская, липкая, унизительная. В ней не было взрослого мужчины сорока двух лет. В ней сидел пацан в коридоре, который слышит шаги на лестнице и каждый раз надеется, что это он.
Я смотрел на экран и чувствовал, как внутри просыпается не боль даже, а раздражение. С отцами у нас в стране вообще странная система. Мать можно обвинить, понять, пожалеть, поссориться, помириться, снова поссориться, получить пакет котлет и маленький инфаркт в подарок. С отцом сложнее. Он часто не оставляет после себя ничего конкретного, кроме фамилии, пары привычек, плохой осанки и умения молчать так, будто это вклад в воспитание.
Мой отец не был чудовищем. Это тоже, к сожалению, важно. Чудовище удобно. Его можно поставить в угол памяти с табличкой «виноват» и ходить мимо с гордым лицом выжившего. Но отец был обычным. Слишком обычным, чтобы красиво его ненавидеть. Инженер, руки в вечных царапинах, куртка с запахом гаража, сигареты без фильтра в молодости, потом дешёвые с фильтром, потом «я почти бросил», то есть курил только когда нервничал, а нервничал, судя по всему, в соответствии с федеральным расписанием.
Он жил отдельно с моих двенадцати. Не ушёл хлопнув дверью. Не было большой сцены, где мать швыряла тарелки, а я стоял в проёме, сжимая плюшевого медведя и будущую травму. Всё случилось гораздо хуже — тихо. Сначала он задерживался на работе. Потом ночевал у бабушки, потому что «так ближе к объекту». Потом в прихожей стало меньше его обуви. Потом исчезла бритва. Потом мать сказала: «Папа теперь будет жить отдельно, но он тебя любит». Эта фраза — «но он тебя любит» — потом много лет работала как фальшивая справка от врача. Вроде документ есть, а болезнь никуда не делась.
Отец иногда приходил. Воскресенья, праздники, мой день рождения, если не выпадал объект, командировка, ремонт машины, плохое самочувствие, срочный выезд, да и вообще «ты же понимаешь». Я понимал. Дети вообще очень рано начинают понимать взрослых, потому что выбора у них нет. Они принимают взрослую слабость за устройство мира.
Он приносил шоколадку, машинку или набор фломастеров, садился на кухне, пил чай, спрашивал:
— Ну как школа?
— Нормально.
— Мать слушаешься?
— Да.
— Молодец.
И всё. Больше нам разговаривать было не о чем. Два мужчины, один большой, другой маленький, сидели за столом и делали вид, что передача генетического материала уже достаточный повод для близости.
Я открыл черновик.
Дата: 3 февраля, 11 лет назад. 18:12.
Отец тогда обещал зайти ко мне после работы. Не «к нам», а именно ко мне. Это было важно. Мне был тридцать один, а я всё ещё различал такие вещи, как голодный пёс различает звук холодильника. Я тогда уже жил отдельно, работал, снимал маленькую студию у «Чёрной речки», где из окна было видно стену соседнего дома и кусок неба размером с уголовное дело. Лены ещё не было. Или она уже была где-то рядом, но не в моей жизни. Я был в том возрасте, когда человек считает себя взрослым, потому что сам оплачивает интернет, но всё ещё ждёт, что отец однажды зайдёт и скажет что-нибудь, от чего внутри перестанет сквозить.
Он позвонил утром.
— Будешь вечером дома?
— Буду.
— Зайду. Тут рядом буду.
— Во сколько?
— Да как освобожусь.
Вот это «как освобожусь» у отцов означает всё и ничего. Четыре часа. Семь. Никогда. Следующая жизнь. Не дави на меня, я же сказал, что зайду.
Я тогда купил чай. Даже печенье. Смешно, да. Взрослый мужик купил печенье к приходу отца, как будто собирался принимать комиссию по приёмке детства. Убрал со стола бумаги. Помыл кружки. Выкинул мусор. Сходил за хлебом, хотя хлеб не нужен был вообще. В шесть сел ждать. В семь начал злиться. В восемь написал: «Ты где?» Он не ответил. В девять позвонил — недоступен. В десять пришло сообщение: «Не получилось. Давай на неделе».
И я написал тот черновик:
Пап, я всё ещё жду, что ты зайдёшь.
Написал — и не отправил.
Потому что в тридцать один год стыдно ждать отца.
В двенадцать — нормально. В семнадцать — уже неловко. В тридцать один — социально неприлично. Ты должен сам быть отцом, начальником, мужчиной с шуруповёртом и мнением о зимней резине. А не сидеть у окна с печеньем и смотреть, не остановится ли у дома старый «Форд».
Я навёл курсор на кнопку.
Отправить.
После истории с матерью я уже понимал, что это не просто кнопка. Это люк. Маленький, серый, цифровой люк в ту версию жизни, где я однажды сказал правду вовремя. И, что самое неприятное, организм уже не мог изображать скептика. Вчера ещё можно было списать всё на усталость, старый ноутбук, психоз офисного работника, которому клиент сказал «не хватает эмпатии». Но магнит на холодильнике был настоящим. Переписка с матерью была настоящей. Память раздваивалась, как старая плёнка: одна версия показывала, что я тогда промолчал, вторая — что отправил, говорил, ругался, пил сладкий чай с Леной и собирал кривой шкаф, который почему-то теперь вспоминался мне почти как счастливое событие.
Я нажал на черновик.
Окно открылось.
Пап, я всё ещё жду, что ты зайдёшь.
Курсор мигал после точки.
И появилась строка:
Ты правда хочешь услышать, почему он не пришёл?
Я откинулся назад.
— Нет, — сказал я.
Но это было уже неубедительно. Даже для мебели.
Отец — это всегда опаснее матери. С матерью много шума, крови, супа, обид, слёз, разговоров, повторных разговоров и странной надежды на то, что вы оба хоть как-то договоритесь на языке, который сами же испортили. С отцом другая механика. Там тишина. А в тишине фантазия работает как следователь без выходных. Почему он не пришёл? Потому что не хотел. Потому что забыл. Потому что ему всё равно. Потому что я не был достаточно интересным сыном. Потому что у него была другая жизнь, где я шёл мелким шрифтом после запятой.
Я написал в ответ:
А если причина хуже, чем я думаю?
Экран ответил:
Ты уже живёшь так, будто знаешь худшее.
Вот это было сильно. Подло, но сильно. Старый ноутбук явно прошёл какие-то курсы по эмоциональному шантажу или просто слишком долго лежал в питерской квартире, где вещи со временем начинают понимать людей лучше, чем люди сами.
Я встал. Прошёлся по кухне. Открыл холодильник, закрыл. Открыл кран, закрыл. Поправил магнит «Гражданка — тоже любовь», хотя он висел ровно. Посмотрел на мёртвый телефон. Он лежал чёрный и спокойный, как сообщник.
В спальне Лена спала. Или делала вид. После той новой-старой истории с матерью внутри меня что-то сдвинулось, но не настолько, чтобы я пошёл и разбудил её фразой: «Слушай, у меня тут папин черновик зовёт меня в прошлое». У каждой семьи есть предел странности, после которого нужен не разговор, а диспансеризация.
Я сел обратно.
Отец. Февраль. Чёрная речка. Печенье на столе.
Я помнил тот вечер так ясно, будто он всё это время стоял за дверью и курил, ожидая вызова. Снег тогда валил тяжёлый, липкий. Такой снег бывает в Петербурге, когда город решает не просто испортить тебе обувь, а философски напомнить о бренности. Я сидел в студии, смотрел в окно, подоконник был холодный, батарея жарила как сумасшедшая, воздух пах пылью и горячим металлом. На столе лежало овсяное печенье. Я даже разложил его на тарелку, хотя обычно ел из пачки, как нормальный одинокий мужчина с остатками достоинства.
Я ждал.
И когда он написал «не получилось», я не ответил. Сначала потому что хотел наказать молчанием. Потом потому что стало стыдно за наказание. Потом потому что прошло слишком много времени, и любое сообщение уже выглядело бы как признание, что я всё ещё сижу возле этого внутреннего окна.
Теперь я нажал Отправить.
Сообщение дрогнуло.
Статус сменился:
Отправлено.
Кухня исчезла.
Сначала пришёл запах. Не зрение. Не звук. Запах старой студии: пыль на батарее, дешёвый чай, влажная куртка на стуле, хлеб в пакете, который лежит уже третий день, и одиночество — у одиночества, между прочим, тоже есть запах. Оно пахнет комнатой, где никто не спрашивает, почему ты ешь стоя.
Я открыл глаза.
Студия у «Чёрной речки». Моя студия. Та самая. Узкая кровать у стены, стол у окна, стеллаж из «Икеи», который тогда казался временным, а потом такие вещи обычно переживают половину жизни. На стуле висела рубашка. На полу стоял пакет с мусором, который я собирался вынести ещё вчера. У окна — тарелка с печеньем.
В руке телефон.
На экране чат с отцом.
Пап, я всё ещё жду, что ты зайдёшь.
Отправлено.
Я сидел на краю кровати и слушал, как в батарее щёлкает металл. За окном снег превращал улицу в неудачный набросок. Машины ползли медленно. Где-то внизу дворник скреб лопатой асфальт с тем отчаянием, с каким человек пытается очистить жизнь от повторяющихся ошибок.
Прошла минута.
Две.
Пять.
Отец не отвечал.
Ну конечно.
Я усмехнулся. Даже альтернативная реальность, оказывается, не обязана иметь хороший сервис. Нельзя просто нажать кнопку, и человек, который всю жизнь отсутствовал пунктиром, вдруг станет доступен в полном качестве. Это тебе не обновление приложения.
Я положил телефон на стол. Встал. Подошёл к окну. Внизу возле подъезда стоял мужчина в куртке с капюшоном. Курил. Сначала я не понял, кто это. Потом он поднял голову, и я увидел профиль.
Отец.
Он стоял у моего подъезда.
Стоял и не заходил.
Вот эта сцена ударила сильнее, чем если бы его вообще не было. Отсутствие ещё можно объяснить. Пробки, работа, забывчивость, бессердечие, астероид. Но человек, который дошёл до подъезда и остался снаружи, — это уже другая порода боли. Это значит, что он был почти рядом. Почти отец. Почти пришёл. Почти смог.
Я схватил куртку, выбежал из квартиры, забыл ключи, вернулся, выругался, схватил ключи, снова выбежал. Лифт, как положено в минуты важной человеческой драмы, ехал с восьмого этажа так медленно, будто вёз на себе мебель, старуху и всю историю российского ЖКХ. Я плюнул, побежал по лестнице. На третьем этаже чуть не врезался в соседку с пакетом мусора. Она сказала:
— Молодой человек!
Мне был тридцать один, но для соседок все мужчины до смерти — молодые люди, особенно если бегут без шапки.
Я выскочил на улицу.
Снег сразу сел на лицо, воротник, волосы. Отец стоял у козырька, курил и смотрел куда-то в сторону дороги. Вблизи он выглядел старше, чем я помнил. Или это я раньше плохо смотрел. У него были тяжёлые веки, красные от холода руки, куртка с затёртыми рукавами. Щетина. На ботинках грязный снег. В одной руке сигарета, в другой телефон. Он увидел меня и сделал лицо человека, которого поймали не на преступлении, а на слабости, что для мужчин его поколения примерно одно и то же.
— Ты чего? — сказал он.
Прекрасное начало разговора между отцом и сыном после двадцати лет эмоциональной недостачи.
— А ты чего? — спросил я.
— Курю.
— У моего подъезда?
— Ну.
Он затянулся, выдохнул в сторону. Дым смешался со снегом. Очень по-питерски: даже воздух не мог определиться, чем быть — осадками или привычкой.
— Ты же написал, что не получилось, — сказал я.
— Не написал ещё.
Я посмотрел на телефон. Точно. Сообщения «не получилось» ещё не было. Время изменилось. Или я приехал чуть раньше точки своего старого унижения. Замечательно. У меня был шанс застать отца в момент, когда он ещё выбирает, как именно меня разочаровать.
— Ты собирался написать?
Он поморщился.
— Гер, не начинай.
Смешная фраза. Родительский универсальный огнетушитель. «Не начинай» обычно говорят человеку, который не начинал лет двадцать и наконец открыл рот.
— Я ещё не начал.
— Вот и не надо.
— Почему ты стоишь здесь?
— Сказал же, курю.
— Почему не заходишь?
Отец посмотрел на подъезд, потом на сигарету, потом куда-то мимо меня. Он был мастером смотреть мимо. Некоторые мужчины умеют забивать гвозди, чинить мотор, резать хлеб ровно. Мой отец умел в нужный момент не попадать взглядом в человека.
— Неудобно уже, — сказал он.
— Что неудобно?
— Поздно. Ты, может, занят.
— Я тебя ждал.
Он кивнул. Как будто я сообщил ему прогноз погоды.
— Я понял.
— Ты понял?
— Ну не ори.
Я не орал. Но у мужчин вроде моего отца любое повышение смысла в голосе уже считалось криком.
Мы стояли под снегом. Мимо прошла девушка с собакой в куртке. Собака посмотрела на нас с таким утомлённым сочувствием, будто в её семье тоже были проблемы с коммуникацией.
— Пап, я купил печенье, — сказал я.
Это было глупо. Унизительно. Невозможно. И именно поэтому правда.
Он наконец посмотрел на меня.
— Что?
— Печенье. К чаю. Я ждал тебя.
Лицо у него изменилось. Не сильно. У таких мужчин лицо вообще двигается мало, потому что в детстве им, видимо, объяснили, что мимика — это первый шаг к позору. Но что-то дрогнуло. Вокруг глаз. В углу рта. Маленькая трещина в бетонной плите.
— Гер…
— Нет, ты скажи. Ты дошёл до подъезда. Почему не зашёл?
Он бросил сигарету в снег, наступил на неё ботинком. Слишком тщательно. Так люди убивают время, когда не могут убить разговор.
— Не знаю.
— Великолепно.
— Я правда не знаю.
— Ты всё время не знаешь. Ты не знаешь, почему не пришёл. Не знаешь, почему не звонил. Не знаешь, почему обещал и исчезал. У нас вся семья построена на твоём «не знаю». Очень удобно. Почти архитектура.
Он устало потер лицо.
— Я не хотел мешать.
Я даже рассмеялся.
— Мешать чему?
— Тебе. Жизни твоей.
— Пап, ты не табуретка. Ты не можешь мешать, если стоишь в комнате. Ты отец.
Он посмотрел на меня с раздражением.
— Ты думаешь, я не понимаю?
— Не знаю. Ты же специалист по этому слову.
— Герман.
— Что?
— Я не умел.
Три слова.
Простые. Плохие. Некрасивые. Даже немного жалкие. Но от них у меня внутри что-то просело.
Я не умел.
Вот и вся мужская эпопея. Не трагедия, не проклятие рода, не сложный психологический профиль. Просто взрослый мужик стоял у подъезда сына и не заходил, потому что не умел быть отцом без инструкции. А инструкции ему никто не выдал. Его отец, мой дед, вообще разговаривал с детьми в формате погоды, ремня и замечаний по хозяйству. Отец просто передал дальше то, что получил: пустые руки, закрытый рот, страх неловкости, замаскированный под занятость.
— Не умел что? — спросил я, хотя уже понимал.
Он сунул руки в карманы.
— Приходить. Говорить. Ну… быть. Как надо.
— А как надо?
— Откуда я знаю?
И это было почти смешно. Два поколения мужчин стояли под снегом у подъезда на «Чёрной речке» и обсуждали инструкцию к близости, которой ни у кого не было. Где-то наверху у меня в студии остывал чай и ждали печенья. Где-то в городе будущая Лена ещё не знала, что выйдет замуж за человека, который унаследовал от отца искусство исчезать, находясь рядом.












