
Полная версия
Семь сообщений, которые ты не отправил
Я держал боковину, Лена искала шестигранник, который только что лежал рядом, но исчез, как исчезает молодость, деньги и вера в разумное устройство вселенной. Телефон звонил третий раз.
Мать.
Я сбросил.
Он зазвонил снова.
Лена подняла глаза.
— Ответь уже.
— Не хочу.
— Тогда не отвечай.
Она сказала это спокойно, без упрёка. Но я всё равно услышал упрёк, потому что у виноватого человека любой звук работает против него.
Телефон звонил.
Я взял.
— Мам, я занят.
— Чем?
— Мы шкаф собираем.
— В такое время?
Было восемь вечера. В мире моей матери восемь вечера было временем, когда нормальные люди уже должны были поесть, убрать, помыть посуду, включить телевизор и морально подготовиться к смерти.
— Да, мам, в такое время.
— Я просто хотела узнать, как вы. Ты вообще теперь сам не звонишь.
Я закрыл глаза.
Лена стояла рядом с дверцей шкафа и смотрела не на меня, а на инструкцию. Очень демонстративно не на меня. Это был её способ дать мне пространство. Или не вмешиваться. Или не видеть, как взрослый мужик превращается в школьника, которого вызвали к доске без подготовки.
— Мам, всё нормально.
— У тебя всегда всё нормально. А потом я узнаю последняя.
— Что ты узнаёшь последняя?
— Ничего. Забудь.
Вот это «забудь» никогда не означало «забудь». Оно означало: «Запомни, мучайся, расшифровывай, докажи, что любишь». Моя мать не была плохим человеком. Это важно. Плохих людей легче ненавидеть, а значит, легче от них защищаться. Она была уставшей женщиной с тревогой вместо внутреннего органа. Она любила меня так, как умела: через контроль, суп, обиды, звонки, советы, пакеты с едой, которые я не просил, и фразу «я же мать».
— Мам, я правда занят.
— Хорошо. Не буду мешать.
И повесила трубку.
Я стоял с телефоном в руке, как идиот. Лена молчала. Шкаф молчал. Даже шестигранник, эта маленькая металлическая сволочь, не находился, чтобы разрядить обстановку.
Тогда я написал ей сообщение. Не сразу. Минут через двадцать. Лена ушла в ванную, я сидел на полу среди досок, шурупов и картонной пыли, открыл чат и напечатал:
Мам, я устал быть удобным. Я устал всё время доказывать, что я хороший сын. Я тебя люблю, но мне тяжело от твоих звонков, обид и этого вечного чувства, что я кому-то должен даже своим дыханием. Я не бросил тебя. Я просто вырос. Пожалуйста, дай мне жить не против тебя, а отдельно от тебя.
Я помню, как смотрел на это сообщение. Оно было длинное, кривое, местами жестокое, местами жалкое, но настоящее. Настоящие сообщения вообще редко бывают красивыми. Они торчат углами. В них слишком много «я», мало дипломатии и всегда есть риск, что после отправки ты уже не сможешь вернуться к прежней версии себя.
Я почти нажал.
Потом представил, как мать сидит на своей кухне в старом халате, читает это, снимает очки, кладёт телефон на стол и начинает плакать. Не театрально. Настояще. И в этом представлении я был не взрослым человеком, который пытается поставить границу, а сыном-убийцей с мокрыми руками.
Я стёр всё, кроме первой фразы.
Потом стёр и её.
Написал: «Мам, всё хорошо. Просто устал. Позвоню завтра».
Отправил.
И, конечно, не позвонил.
Теперь эта первая фраза лежала передо мной на экране через восемь лет, как невынутый осколок.
Я провёл пальцем по тачпаду. Строка подсветилась. Слева появилась маленькая иконка конверта. Старое приложение вело себя нагло, будто знало, что я никуда не денусь.
Я нажал правой кнопкой.
Появилось меню:
Открыть.
Удалить.
Отправить.
Я откинулся на спинку стула.
— Нет, — сказал я вслух.
Квартира промолчала.
— Даже не начинай.
Ноутбук гудел. Дождь за окном шуршал по стеклу. Где-то в трубах кашлянула вода. Петербург вообще любит подыгрывать, когда человеку становится нехорошо: подбросит скрип, каплю, шаги наверху, гудок машины за окном, и вот ты уже не мужчина на кухне, а персонаж, которому сейчас покажут то, что он старательно прятал от самого себя.
Я закрыл меню.
Потом снова открыл.
Открыть. Удалить. Отправить.
Слово «отправить» выглядело слишком просто. В нём не было предупреждения: «После нажатия ваша жизнь может стать менее удобной». Не было галочки: «Я осознаю, что не смогу снова притвориться человеком, которому всё равно». Не было всплывающего окна: «Вы точно хотите перестать быть трусом?»
Просто отправить.
Я нажал «Удалить».
Экран мигнул. Появилось окно:
Удалить черновик?
Ниже две кнопки:
Да.
Нет.
Я нажал «Да».
Ничего не произошло.
Черновик остался.
— Да вы издеваетесь, — сказал я.
Попробовал ещё раз.
Удалить черновик?
Да.
Ничего.
Файл смотрел на меня с тем спокойствием, с каким старые обиды смотрят из семейных фотографий. Их нельзя удалить правой кнопкой. Я, конечно, всегда подозревал, что жизнь плохо оптимизирована, но чтобы настолько.
Я хлопнул крышкой ноутбука.
И тут же пожалел, потому что в тишине стало хуже.
Когда экран исчез, вместе с ним исчез и повод делать вид, что проблема техническая. Осталась кухня. Остался я. Остались семь сообщений где-то внутри закрытого ноутбука и, что гораздо хуже, внутри меня. Потому что любой архив страшен не тем, что он хранится на диске, а тем, что ты всё это время носил его в себе и просто не открывал папку.
Я сидел в темноте. Лампа над раковиной гудела. На столе лежала записка Лены: «Ужин в холодильнике». Я взял её снова. Почерк у неё был быстрый, немного наклонённый, с резкими хвостиками букв. Такой почерк бывает у людей, которые долго старались быть мягкими, а потом поняли, что мир от этого не становится аккуратнее.
Когда мы только начали жить вместе, она писала мне смешные записки. Не потому что телефонов не было, а потому что ей нравилось оставлять бумагу. На холодильнике, в кармане куртки, в книге, которую я читал. «Купи хлеб, герой». «Не забудь зонт, упрямый идиот». «Я съела твою шоколадку. Выживешь». Я находил их и улыбался, как человек, которому кто-то тайно подложил в день маленький кусок тепла.
Потом записки стали короче.
«Молоко».
«Родительское в 18:30».
«Оплати интернет».
«Ужин в холодильнике».
Любовь не исчезает в один день. Она сначала теряет прилагательные.
Я положил записку обратно.
Потом всё-таки открыл ноутбук.
Иногда человек делает правильный выбор не потому, что стал смелым, а потому что устал бегать по комнате от одного и того же стула.
Файл был на месте. Семь строк. Я открыл первый черновик не через меню, а двойным нажатием.
Открылось окно сообщения.
Вверху: Мама.
Дата: 14 ноября, 8 лет назад. 21:37.
Текст:
Мам, я устал быть удобным.
И всё.
Странно. Я же помнил длинное сообщение. Помнил каждую интонацию, каждый кривой оборот, даже то, как стирал слово «должен» и заменял на «обязан», потом обратно, потому что «обязан» звучало слишком прокурорски. А здесь осталась только первая фраза. Обрубок. Кость без мяса. Но, может быть, именно она и была главной. Всё остальное я тогда написал не ей, а адвокату внутри своей головы.
Курсор мигал после точки.
Я не трогал клавиатуру.
Потом на экране появилась новая строка.
Сначала я решил, что задел клавишу. Но руки лежали на столе.
Буквы возникали медленно, будто их печатал кто-то по ту сторону экрана.
Ты правда хочешь знать, что было бы, если бы отправил?
Я вскочил так резко, что стул ударился о стену. В спальне что-то шевельнулось. Я замер. Прислушался. Лена не вышла. Сын не проснулся. Только сосед сверху прошёл по полу тяжёлыми пятками человека, который уверен, что под ним живут не люди, а акустическая ошибка.
На экране фраза оставалась.
Ты правда хочешь знать, что было бы, если бы отправил?
Я стоял над ноутбуком, в одной рубашке, с мокрыми носками, рядом с мёртвым телефоном и холодной кухонной запиской, и вдруг понял, что страх — штука очень конкретная. Не абстрактная, не философская. Он живёт в теле. В горле. В пальцах. В животе, где будто открыли дверцу морозилки.
Можно было закрыть ноутбук. Выдернуть зарядку. Разбудить Лену. Сказать: «Посмотри, у меня тут компьютер разговаривает». Отличный ход для брака, в котором и так не хватает доверия. Можно было выбросить ноутбук в окно. Правда, с пятого этажа он мог кого-нибудь убить, а объяснять полиции, что я защищался от старого черновика, было бы утомительно.
Я сел.
Фраза ждала.
Под ней появился курсор.
Я набрал:
Нет.
Секунду ничего.
Потом экран ответил:
Врёшь.
Я засмеялся. На этот раз вслух. Тихо, коротко, почти безумно. Потому что если даже старый ноутбук начал разговаривать со мной как Лена во время ссоры, значит, цифровая революция окончательно зашла не туда.
Я стёр «нет».
Написал:
А если не хочу?
Ответ пришёл сразу:
Ты уже открыл.
Вот это было подло. В стиле Петербурга. Здесь вообще всё так: сначала ты просто заходишь в парадную переждать дождь, а потом выясняется, что живёшь там десять лет, женился, завёл ребёнка, набрал кредитов, перестал звонить друзьям и начал различать оттенки сырости по запаху.
Я посмотрел на строку «Мам, я устал быть удобным».
Мать тогда жила на Гражданке. Двушка с ковром, который пережил моего отца, мой пубертат, две смены власти в доме и, кажется, наше общее представление о счастье. На кухне у неё всегда что-то кипело. Суп, компот, обида. Она умела готовить так, будто пыталась накормить не человека, а дыру в собственной жизни. «Ешь, ты худой». «Возьми с собой». «Я всё равно выброшу». Потом я тащил домой пакеты с котлетами, банками, огурцами, яблоками, которые никто не ел, и чувствовал себя не любимым, а грузчиком её тревоги.
Если бы я тогда отправил сообщение, что бы изменилось?
Она бы заплакала. Обиделась. Позвонила. Сказала бы, что я жестокий. Что она всё для меня. Что я не понимаю, каково ей одной. Что Лена меня настроила. Что я ещё пожалею. Что мать не выбирают. Что она не железная. Что она просто скучает.
А потом?
Потом, может быть, ничего.
А может быть, я впервые не поехал бы к ней в воскресенье только потому, что она обиделась в пятницу.
Может быть, не взял бы очередной пакет с едой, чтобы не выглядеть неблагодарным.
Может быть, сказал бы: «Мам, я люблю тебя, но не могу быть твоим единственным смыслом».
Может быть, научился бы говорить это раньше, чем сам стал для Лены человеком, рядом с которым всё время нужно угадывать настроение.
Может быть.
Это слово — мерзкая приманка. На него клюют все, кто не смог прожить вовремя.
Курсор мигал.
Я положил пальцы на клавиатуру.
Что будет, если я нажму отправить сейчас? — написал я.
Экран ответил:
Не сейчас. Тогда.
Я перечитал. Не понял. Или понял слишком быстро.
— Нет, — сказал я.
На этот раз уже не ноутбуку. Себе.
Но курсор ждал.
Внизу окна появилась кнопка.
Отправить
Она была маленькая, серая, почти невинная. Такими кнопками обычно соглашаются с пользовательским соглашением, не читая. А потом всю жизнь живут по условиям, которые сами не видели.
Я встал из-за стола и пошёл к окну. Раздвинул штору. Дождь стекал по стеклу тонкими дорожками. В доме напротив горели несколько окон. В одном мужчина в майке ел из кастрюли. В другом женщина гладила рубашку. В третьем кто-то стоял у окна в темноте, и на секунду мне показалось, что он смотрит прямо на меня. Потом понял, что он просто курит.
Петербург никогда не спит полностью. Он только делает вид, что уснул, чтобы люди выдали лишнее.
Я вернулся.
Сел.
Посмотрел на кнопку.
Мозг выдал десяток разумных мыслей. Что это невозможно. Что это сон. Что я переутомился. Что старые ноутбуки не переносят людей в прошлое, максимум — ломают драйвер звука. Что надо лечь. Что завтра я проснусь, телефон всё ещё будет мёртв, а ноутбук окажется просто ноутбуком. Что, возможно, мне пора к врачу, но только не к тому, для которого мы сегодня делали презентацию.
Но тело уже знало другое.
Иногда правда приходит не как убеждение, а как запах дыма. Ты ещё не видишь пожара, но уже понимаешь: что-то горит.
Я нажал.
Сначала ничего не произошло.
Потом сообщение «Мам, я устал быть удобным» дрогнуло, как будто его тронули ветром.
Статус изменился.
Отправлено.
И в ту же секунду кухня исчезла.
Не эффектно. Не с белой вспышкой, не с музыкой, не с порталом, как в плохом сериале. Просто мир провалился куда-то вниз, а я остался на месте, будто пол подо мной передумал быть полом.
На секунду я почувствовал запах мокрого дерева, пыли, дешёвого ламината и нового клея.
Потом услышал голос Лены:
— Герман, ты шестигранник видел?
Я открыл глаза.
Я сидел на полу в нашей старой квартире на Васильевском. Передо мной лежали доски разобранного шкафа, пакет с шурупами, инструкция, похожая на карту военной операции, и телефон в моей руке.
На экране светился чат с матерью.
Сообщение было отправлено.
Мам, я устал быть удобным.
И под ним мигали три точки.
Мать печатала ответ.
Глава 3
Мам, я устал быть удобным
Мать печатала ответ.
Три точки прыгали на экране, как маленькие белые насекомые, и я смотрел на них с ужасом человека, который сам поджёг сарай, а теперь удивляется, почему стало светло. Сообщение было отправлено. Не задумано, не написано, не сохранено в черновиках для будущей трусости, а именно отправлено. Моя первая фраза, вырванная из восьмилетнего захоронения, ушла в ночь к женщине, которая умела одним вздохом сделать из взрослого сына виноватого школьника возле разбитой вазы.
Я сидел на полу среди деталей шкафа, в старой квартире на Васильевском, и чувствовал под ладонью шершавую доску. Доска была настоящая. Шурупы были настоящие. Инструкция с человеком без лица, который бодро соединял деталь А с деталью Б, была настоящая. Даже идиотский шестигранник, из-за которого началась эта бытовая археология, лежал наконец у моей ноги, хотя минуту назад его не было. Или восемь лет назад он там и лежал. Вопрос времени внезапно стал не философским, а напольным.
Из ванной донёсся голос Лены:
— Гер, ты нашёл?
Я открыл рот, но вместо ответа посмотрел на свои руки. Они были моложе. Не сильно, без рекламной наглости «минус восемь лет за семь дней», но кожа на костяшках была ровнее, пальцы не так устало сжимались, на запястье ещё не было маленького шрама от стекла, которое я разбил прошлой зимой, когда Лена сказала: «Ты вообще меня слышишь?» — а я решил, что лучше помыть бокал. Очень по-мужски. Очень зрело. Очень, сука, эффективно.
— Герман? — крикнула Лена.
Я поднял голову.
Она вышла из ванной в старой футболке с облезлым принтом, с мокрыми волосами, собранными в пучок, и с выражением женщины, которая уже начала подозревать, что вышла замуж не за человека, а за сложный бытовой прибор без инструкции. Ей было тридцать. Или около того. Молодая Лена. Та самая Лена, которая ещё могла смеяться посреди ссоры, если у меня вдруг падала доска на ногу и я начинал материться так творчески, будто защищал диссертацию по ненормативной лексике. Та Лена, которая ещё писала записки «купи хлеб, герой» и целовала меня в затылок, когда проходила мимо. Та Лена, которая ещё не научилась смотреть сквозь меня, как через грязное окно.
Она увидела моё лицо и нахмурилась.
— Что случилось?
Я хотел сказать: «Я, кажется, провалился на восемь лет назад через старый ноутбук и только что отправил матери сообщение, которое испортит нам вечер, возможно, жизнь и точно сборку шкафа». Но даже в молодости у меня иногда работал инстинкт самосохранения.
— Ничего, — сказал я.
Великая русская фраза. Её надо печатать на гербе каждой семьи. Ничего. То есть всё, но давай не будем доставать это на свет, потому что свет дорогой, а мы устали.
Лена посмотрела на телефон в моей руке.
— Опять мама?
Я кивнул.
— Что на этот раз?
Я не ответил. На экране всё ещё прыгали три точки. Мать печатала долго. Это было плохим знаком. Короткие ответы матери обычно означали обиду. Длинные — операцию без наркоза.
Лена подошла ближе и села на корточки рядом. Она ещё умела садиться рядом, а не напротив. Это важная разница. Рядом — значит, мы пока одна сторона. Напротив — значит, стол уже стал границей.
— Ты бледный.
— Я всегда такой.
— Нет. Обычно ты серый. Сейчас бледный.
Я почти улыбнулся. Господи, какая же она была живая. Не идеальная, не нежная фея с кухни, не женщина из чужого поста про «мой муж — мой лучший друг». Живая. Резкая. Упрямая. Смешная. С волосами, которые вечно лезли в лицо. С привычкой пить чай из кружки, где было написано «Не беси меня», хотя бесили её все, включая чайник. Я вдруг увидел её такой, какой давно перестал видеть: не как функцию дома, не как человека, которому надо ответить «еду», а как женщину, с которой я когда-то хотел построить жизнь, а не систему взаимного молчания.
Телефон завибрировал.
Ответ пришёл.
Что значит удобным?
Всего три слова.
Я перечитал их несколько раз. Три слова матери были опаснее длинного письма. В них ещё не было атаки, но уже была разведка. Как будто она выглянула из окна крепости и спросила: «Кто там посмел шевелиться под стенами?»
Лена протянула руку.
— Покажешь?
Я инстинктивно убрал телефон.
Она замерла. Не обиделась сразу, нет. Просто лицо чуть изменилось. С него убрали маленький свет. Так бывает, когда в комнате выключают одну лампу, и вроде всё ещё видно, но уже неуютно.
— Ясно, — сказала она.
— Лен…
— Нет, нормально. Это же у вас семейное. Закрытый клуб.
Вот. Первый удар. Маленький. Почти шутка. Но в нём уже было будущее. Все наши будущие «не начинай», «я просто спросила», «делай как знаешь», «ты опять уходишь в себя», «давай потом» уже стояли где-то за её спиной в очереди, как люди в поликлинике.
— Я написал ей, что устал быть удобным, — сказал я.
Лена моргнула.
— Ты?
— Я.
— Сам?
— Нет, меня наняли враги семьи.
Она посмотрела на меня внимательно, и в этом взгляде было не удивление даже, а осторожная надежда. Очень опасная штука. Хуже надежды ничего нет. Когда человек на тебя надеется, он как будто вручает тебе стеклянный предмет и говорит: «Только не урони». А ты уже знаешь, что руки у тебя растут из той области характера, где лучше не хранить хрупкое.
— И что она?
— Спросила, что значит удобным.
Лена села на пол рядом со мной. На доску. Даже не поморщилась.
— Ответь.
Я засмеялся.
— Конечно. Сейчас. Просто возьму и отвечу. Может, ещё встану на стул и признаю чувства?
— А почему нет?
— Потому что это моя мать.
— Именно.
Иногда Лена умела сказать одно слово так, что оно становилось судебным заключением.
Телефон лежал у меня в руке. Курсор мигал в поле ответа. Я смотрел на него и чувствовал, как всё тело начинает торговаться. Можно ответить мягко. Можно отшутиться. Можно написать: «Да ничего, мам, неудачно выразился». Можно свернуть обратно в привычный коридор, где стены обиты ватой и чувством вины. Можно спасти вечер. Сборку шкафа. Ленину надежду. Мамину тревогу. Себя от разговора, который уже много лет стоял в прихожей, не разуваясь.
Я начал печатать:
Я не это имел в виду.
Стер.
Написал:
Я просто устал.
Стер.
Лена смотрела молча.
— Не надо так на меня смотреть.
— Как?
— Как будто я сейчас обезвреживаю бомбу зубной щёткой.
— А разве нет?
Она была права, и это раздражало. В браке вообще труднее всего пережить не то, что человек неправ. С этим можно работать. Самое унизительное — когда он прав, а у тебя нет даже красивой контратаки, только плохой характер и мокрые носки.
Я положил телефон на пол между нами.
— Я не знаю, что писать.
Лена вздохнула, взяла пакет с шурупами, стала раскладывать их по кучкам. Это была её манера справляться с тревогой: упорядочить хотя бы то, что помещается в ладони.
— Напиши, что устал каждый раз чувствовать себя виноватым, когда живёшь отдельно от неё.
— Прекрасно. Может, сразу приложить адрес психотерапевта и счёт за будущие годы?
— Герман.
— Что?
— Ты можешь хоть один раз не превратить важный разговор в стендап у собственной могилы?
Я хотел ответить. Очень хотел. Уже даже открыл рот. Внутри стояла очередь из сарказма, обиды и пары удачных формулировок. Но я увидел её пальцы — она перебирала шурупы и один маленький деревянный шкант, крутила его, как сигарету, хотя не курила. Нервничала. За меня. За нас. За то, что сейчас я снова отступлю, и это будет не просто моя семейная история, а ещё один кирпич в стену между нами.
Я взял телефон.
Написал:
Мам, это значит, что я устал всё время бояться тебя расстроить. Я тебя люблю. Но мне тяжело, когда любой мой отказ звучит для тебя как предательство.
Я перечитал. Лена тоже.
— Нормально? — спросил я.
— Нормально.
— Звучит как из брошюры.
— Герман.
— Всё, молчу.
Я нажал отправить, пока не передумал.
Сообщение ушло.
В квартире стало так тихо, будто шкаф, ламинат, плесень в ванной и вся Васильевская линия задержали дыхание. Я смотрел на экран. Лена смотрела на меня. Три точки не появлялись. Мать не печатала.
Это было хуже.
Я вспомнил её кухню. На Гражданке, девятый этаж, дом с вечным запахом варёной капусты в подъезде и лифтом, который закрывался так резко, будто ненавидел людей персонально. Маленькая кухня. Стол у окна. Клеёнка с лимонами. Зелёная занавеска, которую она стирала каждую весну, хотя разницы никто не видел. Банки с крупами, подписанные её круглым почерком. Магнит из Сочи. Фотография меня в школьной форме, где я стоял с букетом гладиолусов и лицом ребёнка, уже подозревающего, что праздник — это когда взрослые заставляют тебя терпеть ради фотографий.
Мать, наверное, сидела там сейчас. В халате. Очки на носу. Телефон в руке. Читала моё сообщение и не понимала, кто дал мне право выйти из роли.
Я не был несчастным ребёнком. Вот в чём ловушка. Если бы меня били, запирали в чулане, кормили злостью и дешёвой водкой, я мог бы потом красиво предъявить миру травму, как удостоверение. Но у меня было нормальное детство. Суп. Шапка. Уроки. Море один раз в три года. Мать, которая работала, уставала, тащила сумки, проверяла дневник, гладила рубашки, сидела со мной, когда я болел, и говорила: «Я всё для тебя».
И именно это «всё для тебя» становилось верёвкой. Мягкой. Тёплой. Почти любимой. Ею не душили. Ею привязывали.
Телефон завибрировал.
Мать написала:
Я просто скучаю.
Я закрыл глаза.
Вот оно.
Не «ты прав». Не «давай поговорим». Не «я понимаю». А маленькая белая салфетка поверх раны: я просто скучаю. И ты уже не имеешь права злиться. Потому что скучать — это же любовь. А против любви у нас в стране нет нормальной защиты. Скажешь «мне тяжело» — неблагодарный. Скажешь «мне нужно пространство» — эгоист. Скажешь «не звони каждый день» — убил мать, распял семейные ценности, плюнул в суп.
Лена тихо сказала:
— Не сдавай назад.
— Я ещё ничего не сделал.
— Ты уже хочешь.
Она знала меня слишком хорошо. В этом главная опасность близости. Человек постепенно изучает, в каком месте у тебя спрятан аварийный выход, и в решающий момент просто становится перед ним.
Я написал:
Я знаю, мам. Но когда ты скучаешь, я почему-то чувствую не любовь, а долг.
Палец завис над кнопкой.
Эта фраза была уже другой. Не аккуратной. Не терапевтичной. Не из брошюры. В ней был я. Усталый, злой, виноватый, любящий, раздражённый, сорок процентов сын, шестьдесят процентов беглец.
Лена не сказала ничего.
Я нажал отправить.
Сразу захотелось умереть. Не всерьёз. По-бытовому. Как хочется умереть после того, как отправил начальнику письмо с опечаткой в его имени или случайно лайкнул старую фотографию человека, за которым следил ночью из чисто исследовательских соображений. Тело просило отменить. Вернуть. Удалить у всех. Позвонить и сказать: «Мам, это не я, это вирус, нейросеть, американцы, неправильное питание».












