ОСВОБОЖДЕНИЕ
ОСВОБОЖДЕНИЕ

Полная версия

ОСВОБОЖДЕНИЕ

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 21

Голос говорил — не Вере, не для Веры — просто говорил, как говорят сами с собой или с кем-то очень близким, кому не нужно объяснять:

«Сегодня мороз. Настоящий. Наконец-то.»


Простая фраза. Ничего в ней не было — ни смысла особого, ни значения. Но в том, как она была сказана — легко, с удовольствием, как говорят о морозе люди, которые не боятся холода, которые ещё не знают, что холода надо бояться — в этом было что-то, от чего у Веры что-то сжалось в груди.


Не больно.

Просто — сжалось.

Она смотрела на фотографию.

Девушка в белом платье смеялась. Лето. Семьдесят первый.

А голос говорил о морозе. Значит — другое время. Позже. Уже после белого платья и открытого смеха — уже в том промежутке между двумя фотографиями, в осени семьдесят второго, или в зиме после.


«Саша опаздывает. Он всегда опаздывает.»

Пауза.

«Нет. Не всегда. Просто сегодня.»

Голос поправлял себя — тихо, чуть виновато, с той интонацией, с которой поправляют себя люди, которые не хотят думать о ком-то плохо, и поэтому сами же себя одёргивают. Это была очень молодая интонация. Интонация человека, который ещё верит, что несправедливые мысли нужно исправлять.


Вера положила альбом на стол.

Не закрыла — просто положила, осторожно, как кладут что-то, к чему ещё вернутся.


Села на табурет — тот, на котором сидел сегодня Серёжа, у окна. За окном был пасмурный день. Всё стояло на своих местах — двор, дом, март, — но что-то внутри этого всего сдвинулось, самую малость, как сдвигается картинка в глазах, когда долго смотришь на одну точку: вроде то же самое, но уже другое.

Она закрыла глаза.


Автобусная остановка.

Не здесь — где-то в городе, в другом городе, в другом времени. Деревянный навес с облупившейся краской. Скамейка — железная, промёрзшая насквозь. Снег лежит тонко, первый снег ноября — не зима ещё, но уже не осень, что-то среднее, что-то без названия.


Девушка стоит у края навеса.

Не сидит — стоит. В тёмном пальто с большими пуговицами — то самое пальто, что на фотографии, осень семьдесят второго. Руки в карманах. Смотрит на дорогу — туда, откуда должен прийти автобус, или откуда должен прийти человек, неясно.


Ей двадцать лет.

Или двадцать один.

Она ещё не знает, что через несколько месяцев будет стоять на другой остановке — похожей, с таким же деревянным навесом и такой же промёрзшей скамейкой — и думать совсем другое. Сейчас она просто ждёт. И в этом ожидании есть что-то живое, нетерпеливое — она переступает с ноги на ногу, не от холода, а от нетерпения, — и это нетерпение такое молодое, такое неопытное в своей уверенности, что всё придёт, всё будет, надо только подождать ещё немного.


Автобус не едет.

Она достаёт из кармана варежку — одну, вторая потерялась где-то на прошлой неделе, — надевает на правую руку. Левая остаётся голой. Она смотрит на левую руку — на пальцы, покрасневшие от холода — и думает о чём-то своём, улыбается чему-то своему.


Улыбка — та самая. Живая. Без контроля.

Где-то вдалеке — лязг трамвая.

Не автобус. Трамвай. Он проходит мимо, не останавливается, и в окнах мелькают лица — не проснувшиеся, возвращающиеся домой лица людей, которым сегодня больше не надо никуда идти. Девушка провожает трамвай взглядом.

«Значит, всё самой» — скажет она потом. Не сейчас. Потом. Через несколько месяцев, на другой остановке, в другом ноябре.

Сейчас она ещё ждёт.


Вера открыла глаза.

Кухня была та же — лампа, стол, альбом. Кран капал. За окном — яблоня, фонарь, мокрый забор.


Но что-то случилось с воздухом.

Он стал другим — не теплее и не холоднее, просто другим, как бывает в комнате, когда в ней только что стоял кто-то, кто уже ушёл, и воздух ещё не успел забыть.


Вера смотрела на альбом.

Потом — на окно.

Потом снова — на альбом.

Она понимала, что сидит в своей кухне, в своём доме, в марте двухтысячных — и что никакой остановки нет, и никакой девушки в тёмном пальто нет, и никогда не было при ней — это чужая жизнь, закрытая, не её, она не имеет на неё права.

И одновременно — понимала другое.


Что эта чужая жизнь — единственная причина, по которой существует её собственная. Что девушка на той остановке — в ноябре, с одной варежкой, с улыбкой без контроля — эта девушка потом что-то решила. Что-то такое, после чего стала другой. И эта другая потом стала матерью — сначала её матерью, потом Серёжиной — и принесла в этот дом всё то, что они оба знают наизусть: прямую спину, правильную улыбку, голос из темноты — «Верка, воды принеси».


Откуда это всё?

Из чего это сделано?

Из какого именно момента — из какой именно остановки, из какого именно ноября?

Вера взяла фотографию — ту, где мама смеётся.

Смотрела.

И голос — молодой, из очень далека — сказал ещё раз, тихо, почти неслышно, как говорят что-то, что не предназначено для чужих ушей:

«Саша. Где же ты.»

Не вопрос.

Просто — имя и пространство после него.


Яблоня за окном качнулась. Ветка скребнула по стеклу — один раз, протяжно — и затихла.

Вера сидела неподвижно.

Держала фотографию.

И медленно, как человек, который открывает дверь в комнату, куда давно не заходил и не знает, что там найдёт, — начинала понимать, что сейчас войдёт туда.

Не потому что хочет.

А потому что некоторые двери, однажды заметив, уже не можешь сделать вид, что не видел.


МОЛОДОСТЬ АННЫ

Москва в октябре 1971 года пахла мокрым асфальтом и жареными пирожками.

Пирожки продавали у метро — с лотка, под навесом из мятого брезента, тётка в белом фартуке поверх пальто, руки красные от холода, движения, отработанные до автоматизма: взять, завернуть в бумагу, сдача из кармана фартука.


Очередь была небольшая — человек пять, не больше — и Аня стояла в ней и думала не о пирожках, а о том, что вечером танцы на пяточке и надо успеть зайти в общежитие переодеться, потому что в этом платье нельзя, это платье для института, а то — другое, синее, которое она купила в августе на деньги, отложенные с трёх стипендий, и которое мама видела один раз и сказала: «Аня, это легкомысленно» — и именно поэтому оно было правильным платьем для танцев.

— Следующая.

Она взяла два пирожка — с капустой, они были горячие, обжигали через бумагу — и пошла к метро.

Ела на ходу.

Это тоже было из тех вещей, которые мама не одобряла: есть на улице, торопиться, не сидеть за столом. Но мама была в Калуге, а Аня была в Москве, и между этими двумя географическими фактами располагалась вся свобода, которую она успела накопить за два года студенческой жизни — небольшая, честно говоря, свобода, но своя, пахнущая пирожками с капустой и осенним московским воздухом.


Она учила детей.

Точнее — училась учить детей: второй курс педагогического, русский язык и литература. Она выбрала это сама — мама хотела бухгалтерский техникум, что-то надёжное, земное, с понятным местом в конце. Но Аня хотела литературу. Хотела Толстого и Блока, хотела объяснять детям, почему Наташа Ростова важна, хотела стоять у доски — и это желание было в ней таким твёрдым, таким давним, что она не стала спорить с мамой, просто подала документы и не сказала до последнего.

Мама потом, конечно, сказала многое.

Но Аня была уже в Москве.

Общежитие стояло на тихой улице за институтом — пятиэтажное, кирпичное, с облупившейся штукатуркой у входа и лифтом, который работал через раз. Аня жила на четвёртом этаже, в комнате на троих — она сама, Галка Рябова из Рязани и Люся Торопова из Воронежа. Галка была громкая, весёлая, с густым смехом и привычкой петь в душе народные песни. Люся была тихая, читала ночами под одеялом с фонариком и собиралась после института уйти в библиотечное дело.

Они ладили — не дружили особенно, но ладили, что в комнате на троих было уже много.

Аня поднялась на четвёртый этаж пешком — лифт, разумеется, не работал — и в коридоре сразу почувствовала запах жареной картошки: кто-то готовил на общей кухне, и этот запах стоял в коридоре плотно, по-домашнему. В конце коридора смеялись — несколько голосов, мужской и женский, что-то неразборчивое, весёлое.

— Аня! — окликнула её Галка прямо из комнаты, не выходя. — Ты платье синее наденешь?

— Откуда ты знаешь, что я здесь?

— Слышу, как ты идёшь. Ты всегда торопишься.

Это была правда — Аня ходила быстро, чуть вперёд, как человек, который знает, куда идёт, и не видит причин идти медленно. Мама говорила: «Не торопись, это некрасиво». Аня торопилась.

Она вошла в комнату.

Галка сидела на кровати и красила ногти — красным, ярким, сосредоточенно, высунув кончик языка. Люся лежала с книгой, не подняла глаз. На столе стояла банка со сгущёнкой, вскрытая, с двумя дырками — общая, Аня принесла на прошлой неделе из дома, мама дала в дорогу.

— Надену, — сказала Аня и открыла шкаф.

— Правильно, — сказала Галка. — Там сегодня курсанты будут.

— Откуда ты знаешь.

— Нинка с третьего этажа сказала. Она со старостой курса договорилась. Они уже приходили — в прошлый вторник, ты не была.


Аня достала синее платье, встряхнула — оно помялось немного, надо было повесить заранее. Ничего.

— Курсанты так курсанты, — сказала она без особого интереса.

— Аня, — Галка оторвалась от ногтей и посмотрела на неё с тем терпеливым видом, с каким смотрят на человека, который произносит очевидную глупость. — Курсанты. Будущие офицеры. Форма. Ты понимаешь?


— Понимаю.

— Не понимаешь, — вздохнула Галка и вернулась к ногтям.

Люся перевернула страницу.


Клуб был при институте — большой зал с деревянными полами, натёртыми до блеска, с рядами стульев вдоль стен и эстрадой в дальнем конце, где по пятницам играл маленький оркестр: пианино, аккордеон, труба. Свет — не яркий, не тёмный, что-то среднее, достаточно, чтобы видеть лица, но недостаточно, чтобы видеть всё.


Аня пришла с Галкой — Люся не пошла, сослалась на реферат, хотя все знали, что реферат был давно готов.


Зал был уже полон наполовину.

Девушки держались вместе — кучками, по факультетам и этажам, — и в этих кучках шёл непрерывный тихий разговор, который прекращался, когда входили мужчины, и возобновлялся, когда они проходили мимо. Это была своя механика, свой ритм, давно установившийся и всем понятный без объяснений.


Курсанты вошли в начале восьмого.

Их было человек двенадцать — в форме, как и обещала Нинка с третьего этажа, одинаково подтянутые, с той особой выправкой, которая у одних выглядит органично, а у других — как чужой пиджак. Они вошли отдельной группой и сразу стали осматриваться — не нагло, но уверенно, как осматриваются люди, которые пришли и знают, зачем пришли.


Галка тихонько толкнула Аню локтем.

— Вон тот, — сказала она — почти без движения губ, как говорят что-то, что не предназначено для посторонних ушей.


Аня посмотрела.

Вон тот стоял чуть в стороне от своей группы — высокий, светловолосый, с фуражкой в руке. Красивый — это было первое слово, которое приходило, и Аня сразу почувствовала лёгкое раздражение от того, что оно пришло первым, потому что красота была неинтересна сама по себе, красота была поверхностью, а не сутью, она это знала. Но поверхность была такая, что суть пока не имела возможности высказаться.


Он улыбался — не ей, кому-то из своих — и в этой улыбке была такая лёгкость, такая привычная уверенность в том, что улыбка будет принята хорошо, что Аня невольно подумала: он всегда такой. Это не праздничное — это постоянное.


— Как его зовут? — спросила она у Галки.

— Не знаю, — сказала Галка с удовольствием. — Но выяснить можно.


Оркестр заиграл — пианино взяло первые аккорды чего-то медленного, знакомого, что-то из репертуара, который все знали, и никто не мог бы назвать точно.


Курсант с фуражкой посмотрел в её сторону.

Аня отвела взгляд.

Посмотрела снова — он всё ещё смотрел.

И улыбался — теперь ей, и улыбка была та же самая, лёгкая, уверенная, — но в ней было и что-то ещё, что-то конкретное, адресованное именно ей, что Аня почувствовала — и почувствовав, разозлилась на себя за то, что почувствовала.

— Галь, — сказала она.

— Что?

— Пошли танцевать.


Его звали Саша.

Александр Ветренко, второй курс, артиллерийское. Он сам подошёл — в третьем танце, не в первом, не во втором, — и это тоже было частью его умения: не торопиться, не бросаться, дать человеку привыкнуть к своему существованию рядом прежде, чем войти в это существование.


— Разрешите? — сказал он.

Просто — «разрешите». Без остроумия, без замысловатости. Но так, что это простое слово прозвучало как правильное — единственно правильное в данный момент слово.


Аня разрешила.

Он танцевал хорошо — не виртуозно, но уверенно, держал правильно, вёл без усилия. Пах одеколоном — недорогим, резковатым, но на нём он почему-то сидел иначе, чем сидел бы на другом: как будто был частью его, а не наведён поверх.

— Вы на каком курсе? — спросил он.

— На втором. Педагогический.

— Будете учителем.

— Собираюсь.

— Это хорошо, — сказал он — серьёзно, без иронии. — Учителя важны.


Она посмотрела на него — проверяя: не смеётся ли. Не смеялся. Говорил именно то, что думал, — или умел так говорить, что казалось: именно то.

— Вы из Москвы? — спросила она.

— Из Краснодара. А вы?

— Из Калуги.

— Провинция встречает провинцию, — сказал он — и улыбнулся. Та же улыбка.


Лёгкая, уверенная — но на этот раз в ней была самоирония, маленькая, почти незаметная, и вот эта самоирония была интереснее всего остального.

Аня засмеялась.

Впервые за вечер — по-настоящему, не вежливо.

Он посмотрел на неё — внимательно, как смотрят, когда хотят запомнить — и что-то в этом взгляде было такое, от чего она перестала смеяться. Не потому, что стало неприятно. Потому что стало серьёзно — неожиданно, без предупреждения.

Музыка закончилась.


Они стояли — секунду, две — и оркестр начал следующую, медленную.

— Ещё? — спросил он.

Она не ответила сразу.

Потом сказала:

— Ещё.


Октябрь перешёл в ноябрь незаметно — как всегда переходит в городе, где нет полей и горизонтов, где смену времён года замечаешь не по небу, а по тому, что стало темнее в пять вечера и продавщица у метро надела поверх фартука стёганую безрукавку.


Они виделись — не часто, не регулярно, как давали увольнительные, расписание которых принадлежало не ему.


Он приходил, когда мог — с увольнительной, иногда без, иногда на два часа, иногда на вечер. Они ходили — в кино, в кафе, где брали по одному кофе и сидели долго, потому что никто не торопил, — иногда просто гуляли по бульвару, и


Аня говорила о Толстом и о Блоке, и он слушал — по-настоящему слушал, не делал вид — и иногда задавал вопросы, неожиданные, точные, и она думала: он умнее, чем кажется с первого взгляда.

Или — он умеет казаться умнее, чем есть.


Этот вопрос она себе задавала. И не отвечала — потому что ответ требовал дистанции, а дистанция не получалась.

Он был обаятелен — не напоказ, а так, как бывает у людей, которым это дано и которые этим пользуются без злого умысла, просто потому что это самый естественный способ существования в мире. Он умел слушать — или умел делать вид, что слушает, и она так и не поняла до конца, что именно.


Он был амбициозен — это проявлялось не в словах, а в том, как он говорил о будущем: точно, без сомнений, как говорят люди, у которых план есть, и они ему следуют.

— Я буду офицером, — говорил он, — потом — карьера, всё по порядку.

— А семья? — спросила она однажды.

Он посмотрел на неё — быстро, оценивающе — и улыбнулся:

— Всему своё время.


Она запомнила эту улыбку.

Потом — много позже — она поняла, что именно в ней было не так. Но тогда — тогда был ноябрь, и первый снег, и кофе в маленьком кафе на Чистых прудах, и он сидел напротив, и его плечо было прямым, и он смотрел на неё именно так, как она хотела, чтобы на неё смотрели — как на человека, а не как на декорацию — и этого было достаточно.

Этого тогда было достаточно.


Зима пришла в конце ноября — настоящая, с морозом и снегом, который лёг и решил остаться.


Аня стояла у окна общежития и смотрела на двор — заметённый, белый, с цепочками следов от крыльца до ворот. Галка спала. Люся читала. Где-то в коридоре кто-то слушал радио — тихо, неразборчиво, просто фон.


Она думала о Саше.

Не о том, что он говорил — а о том, как он говорил. О том, что он умел делать так, что рядом с ним она чувствовала себя настоящей — не ролью, не дочерью своей мамы, не студенткой второго курса, которая должна хорошо учиться и вести себя правильно — а просто собой, Аней, которая любит Блока и ест пирожки на ходу и смеётся без оглядки.


Это было редкое умение.

Она тогда ещё не знала, что это умение может быть инструментом.

Она тогда ещё не знала многого.

За окном двор был белый и чистый, и следы на снегу были чёткие, и небо над крышами было тёмно-синим — таким синим, каким бывает только зимой, когда воздух прозрачен насквозь — и Аня смотрела на всё это и чувствовала внутри что-то огромное и безымянное, что-то похожее на счастье, но больше счастья, что-то, для чего в её двадцать лет ещё не было точного слова.

Жизнь только начиналась.

Она это знала.

И это знание было таким полным, таким абсолютным — что даже страшно не было.

Совсем.


САША ВЕТРЕНКО КРУПНЫМ ПЛАНОМ

Он появлялся всегда неожиданно.

Не потому что скрывался — просто его расписание жило по своим законам, которые он не контролировал и не объяснял подробно, и Аня привыкла к тому, что он есть — и вдруг его нет три дня, пять дней, — а потом он стоит у входа в общежитие, в шинели, с фуражкой под мышкой, и улыбается так, будто не было никаких пяти дней, будто он просто вышел за угол и вернулся.


Она привыкла и к этому.

Потом она поняла — уже позже, уже после всего — что «привыкла» было неправильным словом. Правильное слово было «приучилась». Это разные вещи: привыкают к тому, что приходит само, а приучаются — к тому, что кто-то терпеливо, без видимых усилий, выстраивает как норму. Но тогда, в ту зиму, эта разница была ей недоступна.

Тогда была только радость, когда он появлялся.


Декабрь выдался холодным.

Они сидели в кафе на Сретенке — маленьком, с низким потолком и запотевшими окнами, за которыми улица была белая и быстрая. Саша заказал два кофе и два пирожных — он всегда заказывал сам, не спрашивая, и это тоже было частью его устройства: он знал, что нужно, и делал. Иногда это было хорошо. Иногда — Аня замечала это краем, не давая заметить в полную силу — это было что-то другое.


Он говорил о распределении.

— Если закончу в первой пятёрке — Москва или Ленинград, — говорил он, помешивая кофе. — Если нет — пошлют куда-нибудь. В лучшем случае в Воронеж.

— А ты закончишь в первой пятёрке?

— Должен.


Он говорил это без хвастовства — просто констатировал, как констатируют погоду за окном. Должен — и всё тут. Аня смотрела на него и думала: он никогда не сомневается вслух. Это было интересно. Это было немного пугающе. Это было притягательно — потому что рядом с человеком, который не сомневается, сомнения других как будто теряют вес.


— Ты хочешь остаться в Москве? — спросила она.

— Хочу. — Пауза. — Здесь можно расти.

— Расти.

— Карьера — это рост, — сказал он — спокойно, без извинений за слово. — Это не плохо. Это просто так устроено.


Аня взяла пирожное. Оно было слишком сладкое — крем с привкусом маргарина, она это знала заранее, здесь всегда так делали, — но она ела, потому что он заказал.

— Саш, — сказала она, — а что для тебя важнее всего?

Он посмотрел на неё.


Взгляд был прямой, внимательный — тот, который она любила, потому что в нём было ощущение: он видит её, именно её, а не просто девушку рядом. Но в этот раз что-то в этом взгляде было чуть другим — не холоднее, но точнее, как бывает, когда человек просчитывает ответ.


— Результат, — сказал он наконец.

— Результат?

— Чтобы то, что делаешь — имело смысл. Чтобы не впустую.

Аня кивнула. Это было правильно — разумно, взросло. Она убедила себя, что это правильно.

— А люди? — спросила она.

— Люди — это тоже часть, — сказал он. И добавил, глядя на неё с той же лёгкой, точной улыбкой: — Важная часть.

Она засмеялась — немного.

Он засмеялся тоже.

И разговор перешёл на другое, на что-то лёгкое, незначительное, и Аня почти забыла вопрос — почти, потому что что-то осталось, что-то маленькое и неудобное, что она положила в самый дальний карман и не стала рассматривать.


Он умел делать подарки.

Не дорогие — дорогих у него не было, курсантское довольствие было тем, чем было. Но точные. Однажды принёс книгу — Пастернака, в мягкой обложке, с чуть погнутым углом, явно купленную на нелегальном книжном рынке. Аня взяла и почувствовала: он запомнил. Она говорила о Пастернаке мельком, однажды, в середине какого-то разговора о другом — и он запомнил.


— Ты читал? — спросила она.

— Немного. Не моё, честно говоря.

— Почему даришь тогда?

— Потому что твоё.


Это было хорошо сказано. Это было очень хорошо сказано — и она знала, что хорошо, и всё равно почувствовала тепло, потому что некоторые правильные слова работают независимо от того, знаешь ли ты, что они правильные.

Он умел говорить правильные слова.

Это был его главный дар — и его главная ловушка, хотя ловушкой он её не считал. Просто умел. Как умеют играть на слух — без нот, без системы, просто чувствуя, какая нота нужна в этот момент.


С Аней нужны были ноты про внимание и про понимание.

И он их играл — легко, без усилия, искренне почти. Почти — потому что где-то в этой искренности было что-то исполнительское, что-то от человека, который умеет быть таким, каким нужно быть в данный момент, — и это умение было настолько отработанным, что сам он уже, наверное, не всегда понимал, где заканчивается исполнение и начинается он сам.

Аня этого не видела.

Или видела — и не хотела смотреть.


Январь.

Они шли по бульвару — Чистопрудному, под голыми деревьями, по утоптанному снегу. Было не очень холодно — градусов десять, не больше, московская зима в хороший день. Аня была в том самом тёмном пальто с большими пуговицами. Саша — в шинели, в шапки, которая была в руке, как всегда.

Она что-то рассказывала про семинар — про спор с преподавателем о Достоевском, про то, что преподаватель сказал: «Раскольников — это патология», а она сказала: «Раскольников — это честность, доведённая до конца», — и преподаватель посмотрел на неё поверх очков.

Саша слушал.

— Ты права, — сказал он.

— Ты так думаешь? Или говоришь, что я права?

Он остановился.

Посмотрел на неё — без улыбки, первый раз за долгое время без этой лёгкой, уверенной улыбки.

— Ты умная, — сказал он. — Это иногда мешает.

— Кому мешает?

— Тебе, — сказал он. — Ты слишком много проверяешь.

Она хотела ответить — уже чувствовала ответ на языке, острый и точный — но он сделал шаг и взял её за руку. Просто взял — без предупреждения, спокойно, как берут то, что своё — и она почувствовала его руку через варежку и через его перчатку, и острый ответ никуда не делся, но отступил немного.

— Я не проверяю, — сказала она. — Я думаю.

— Это одно и то же, — сказал он — и снова улыбнулся, и они пошли дальше.

Она не согласилась.

Но не сказала этого вслух.


Февраль.

Галка в комнате красила ногти — уже не красным, теперь розовым — и смотрела на Аню с тем своим терпеливым видом знатока.

— Ты влюблена, — сказала она.

— Я этого не говорила.

— Ты это не говоришь. Именно поэтому я говорю.

Аня сидела на кровати, держала книгу — открытую, но не читала.

— Галь, — сказала она, — он иногда говорит вещи, которые мне не нравятся.

— Какие?

— Не конкретные. Просто... — она поискала слово. — Иногда чувствую, что он говорит то, что нужно сказать. А не то, что думает.

Галка подняла глаза от ногтей.

— Аня, — сказала она, — все так делают.

— Не все.

— Почти все. Особенно вначале.

— А потом?

Галка пожала плечами — с той лёгкостью, с которой пожимают плечами люди, давно договорившиеся с миром на его условиях.

— Потом привыкаешь. Или нет.

Аня закрыла книгу.

За окном был февральский вечер — синий, с фонарями, с теми особыми московскими сумерками, которые она успела полюбить за два года: они были не деревенскими, не провинциальными, они были городскими, плотными, полными чьих-то жизней и чьих-то окон.

На страницу:
4 из 21