ОСВОБОЖДЕНИЕ
ОСВОБОЖДЕНИЕ

Полная версия

ОСВОБОЖДЕНИЕ

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 21

Рядом. Я без неё не знаю, как бы и справлялась.

Зинаида Фёдоровна умилённо покачала головой.

Римма Павловна сказала: «Это редкость сейчас, редкость».

Серёжа смотрел в тарелку.

Вера улыбнулась.

Улыбка получилась правильная — тёплая, скромная, такая, какой и должна быть улыбка золотой дочери, которую только что похвалили. Она умела эту улыбку. Выучила давно, носила как носят удобную, разношенную обувь — не замечая.

Но где-то под улыбкой, глубже, там, куда гости не смотрят, что-то сжалось и не разжалось.

Так и не вышла замуж.

Сказано с любовью. Сказано с гордостью. Сказано при людях — и значит, теперь это правда, теперь это версия, которая останется, которую будут пересказывать: Верочка, вы знаете, такая преданная дочь, всё возле матери, вся жизнь — матери.

Вера взяла кусок хлеба и стала есть.

— А Серёженька у нас творческий человек, — сказала мама немного погодя.

Она говорила это в пространство, ни к кому конкретно — просто продолжала рассказывать гостям про детей, как рассказывают про предметы в коллекции: вот этот редкий, вот этот с историей, вот этот с трещиной, но тоже по-своему интересный.

Творческий человек.

Серёжа не поднял глаз. Он в этот момент намазывал хлеб маслом — медленно, старательно, с преувеличенным вниманием к процессу. Рука почти не дрожала.

— Он у меня с детства такой был, — продолжала мама. — Всё придумывал, всё фантазировал. В технический институт поступил — не доучился. Потом на завод пошёл — не задержался. Ну что ж. Зато человек живой, правда, Серёженька?

— Правда, мам, — сказал он.

Голос был ровный. Почти.

— Живой, — повторила мама с удовлетворением. — Это тоже дар.

Зинаида Фёдоровна снова закивала. Римма Павловна сказала что-то про то, что главное — здоровье. Разговор потёк дальше, перешёл на чьих-то внуков, на пенсии, на лекарства.

Вера смотрела на брата.

Он дожевал хлеб. Потянулся к графину — на этот раз мама ничего не сказала, и он налил, выпил, поставил рюмку аккуратно, точно на прежнее место. Поднял глаза — встретился с Верой взглядом — и одними губами, беззвучно, сказал что-то.

Она не разобрала.

Он усмехнулся и отвернулся к Зинаиде Фёдоровне.

Григорий ел молча и ровно.

Не демонстративно молчал — просто не чувствовал нужды говорить, когда говорить было не о чем. Иногда отвечал на вопросы Зинаиды Фёдоровны — коротко, точно, без лишнего — и снова замолкал. Один раз сам спросил что-то у мамы про поликлинику, про нового терапевта — и мама отвечала ему охотнее, чем отвечала остальным, голос становился чуть живее, интонация — чуть моложе.

Вера подкладывала котлеты.

Убирала пустые тарелки.

Приносила из кухни чистые вилки.

В какой-то момент она встала за чем-то и, проходя мимо серванта, увидела себя в тёмном стекле — мельком, на секунду. Женщина с тарелкой. Тёмное платье, волосы убраны. Лицо — она не успела разглядеть лицо.

— Верочка, чай когда поставишь? — спросила мама.

— Сейчас, мама.

Она пошла на кухню.

Поставила чайник. Достала чашки — праздничные, из сервиза, который доставали три раза в год. Расставила на подносе. Руки двигались сами, по памяти, без участия мыслей.

За стеной смеялась Зинаида Фёдоровна.

Мама что-то говорила — негромко, уверенно.

Серёжа снова наливал.

И Вера стояла у плиты и ждала, когда закипит чайник, и смотрела на огонь под ним — синий, ровный, бесшумный — и думала о том, что праздничный сервиз она мыла вчера, и сегодня вымоет снова, и поставит обратно в сервант, и закроет стеклянную дверцу, и всё будет стоять ровно до следующего раза.

Чайник закипел.

Она сняла его с огня.


ПЕРВЫЙ МИКРОВЗРЫВ

Чай по чашкам разливала Вера.

Праздничные чашки — белые, с синей каёмкой, тонкие настолько, что сквозь фарфор просвечивал палец, — она расставила по блюдцам аккуратно, без звука. Сахарница в центре. Вазочка с зефиром от Риммы Павловны. Коробка конфет, принесённая Григорием, — жестяная крышка снята, конфеты лежат рядами, нетронутые почти.

Серёжа к этому моменту выпил достаточно.

Не много — он умел держать количество в той зоне, где ещё всё в порядке, где ещё можно и голос ровный, и глаза смотрят куда надо. Но Вера видела: чуть больше обычного жестикулирует. Чуть громче смеётся. Чуть быстрее находит слова — слишком быстро, без паузы между чужой репликой и своей.

Разговор шёл о здоровье — как всегда шёл разговор за этим столом в какой-то момент, неизбежно, как вода находит щель. Зинаида Фёдоровна рассказывала про свои колени. Римма Павловна — про давление. Мама слушала с видом человека, у которого и колени, и давление устроены лучше, чем у остальных, — слушала молча, но сам этот молчаливый вид был красноречив.

— Анна Кирилловна, — сказал вдруг Григорий, — вы в прошлый раз говорили, что кардиолог вам что-то новое назначил.

— Назначил, — сказала мама. — Пью.

— Помогает?

— Помогает. — Она помолчала секунду. — Когда пьёшь — помогает.

Это было сказано просто, без жалобы, без призыва к сочувствию — просто факт, произнесённый вслух. Но Вера почувствовала: факт адресован. Не Григорию. За столом.

Она поставила чашку перед мамой.

— Верочка, мне не очень горячий, — сказала мама.

— Я знаю, мама.

— Ты говоришь «знаю», а в прошлый раз принесла кипяток.

— Этот не кипяток.

Мама взяла чашку, отпила — проверила — и поставила обратно. Ничего не сказала. Это тоже был ответ.

Серёжа в этот момент смотрел в окно.

За окном был уже плотный вечер — фонари, мокрый асфальт, синий прямоугольник неба между домами. Он смотрел туда без выражения, без мысли, которую можно было бы поймать и назвать, — просто смотрел, и что-то в нём в этот момент было очень тихим, почти детским.

Потом он обернулся.

И засмеялся — вдруг, неожиданно для себя самого, громко:

— Мам, а вот я что думаю: ты нас всех ещё переживёшь. Серьёзно. Ты у нас железная, ты ещё на наших похоронах будешь стоять и командовать, где венки класть!

Зинаида Фёдоровна засмеялась.

Римма Павловна — тоже, чуть позже, вслед, как смеются на всякий случай, когда ещё не до конца понятно, смешно ли.

Вера не засмеялась.

Она в этот момент стояла с чайником у края стола и смотрела на мать.

Анна Кирилловна не засмеялась.

Она замерла.

Не резко — не как человек, которого ударили, — а медленно, как медленно останавливается маятник: ещё качнулся, ещё качнулся — и вдруг стоит. Руки на скатерти. Лицо — ровное, закрытое, но под этой ровностью что-то двигалось, что-то поднималось снизу, как поднимается вода под льдом — невидимо, но лёд уже другой, уже не тот.

Секунда.

Две.

Зинаида Фёдоровна всё ещё улыбалась — она не видела лица Анны Кирилловны, она смотрела на Серёжу.

Серёжа видел.

Улыбка у него начала сползать — медленно, как сползает со стола скатерть, если потянуть за угол, — и он уже хотел что-то добавить, смягчить, перевести в другую сторону, он умел это делать, он всегда умел это делать, но не успел.



— Вы бы только рады были, — фраза Анны Кирилловны упала в праздничную тишину, как кусок льда в горячий чай. Она не смотрела на сына. Она смотрела сквозь хрустальную вазу, в ту точку пространства, где уже материализовались её страхи. — Сложили бы меня в коробочку, перевязали ленточкой и наконец-то вздохнули. Ведь так, Верочка?


Очень тихо — так тихо, что Зинаида Фёдоровна не сразу поняла, что она сказала, и переспросила:

— Что, Аннушка?

— Ничего, — сказала мама. — Пейте чай.

Тишина была недолгой — может быть, пятнадцать секунд, может, двадцать — но внутри этих секунд умещалось что-то очень большое, что-то, что не имело названия в обычном разговоре, для чего вообще не принято иметь название, потому что если дать ему название — придётся с ним что-то делать.

Вера стояла с чайником.

Она смотрела на мать — и думала, как думают в такие моменты не словами, а чем-то, что глубже слов, — думала о том, что мама сейчас права. Не права по-человечески, не права в смысле справедливости и добра, но права в том смысле, в каком бывает права боль: она просто есть, и она настоящая, и отрицать её невозможно.

Анна Кирилловна боялась смерти.

Нет — не так.

Она боялась не самой смерти — смерти она не боялась никогда, Вера знала это точно, — она боялась того, что будет после неё. Что они сделают с квартирой. Как быстро разберут вещи. Как скоро перестанут ходить на могилу. Она боялась, что умрёт — и окажется, что её жизнь, её семьдесят пять лет, её медаль «Ветеран труда», её хрустальная ваза и её герань на подоконнике — всё это разлетится в три дня, аккуратно, деловито, почти без горя.

И самое страшное — думала Вера, стоя с чайником у края стола, — самое страшное, что она права.

Не потому что дети злые.

Не потому что Серёжа — плохой сын или она — плохая дочь.

А потому что усталость длиной в двадцать лет — это тоже правда. И эта правда не отменяет любви — они обе существуют одновременно, рядом, как два человека в маленькой комнате, которые давно друг друга знают и давно друг от друга устали, но никуда не уходят, потому что идти некуда и незачем.

Вы бы только рады были.

Пять слов.

И в этих пяти словах — вся история их семьи, весь счёт, который никто никому не предъявлял вслух, но который все знали наизусть, как знают наизусть стихотворение, которое не любишь, но которое учила в детстве и которое уже не забудешь.

Серёжа кашлянул.

— Мам, — сказал он — тихо, без смеха, совсем другим голосом, — я же пошутил. Ты что.

— Я знаю, — сказала мама.

— Ну и всё тогда.

— И всё, — согласилась она.

Вера почувствовала, как по спине пробежал холод. Это не был каприз именинницы — это была первая глубокая трещина в «броне», сквозь которую пахнуло могильным холодом.


Она взяла чашку. Отпила чай — медленно, аккуратно. Поставила. Посмотрела на Зинаиду Фёдоровну:

— Зиночка, ты зефир попробуй. Римма принесла, говорит — хороший.

— Ой, с удовольствием, — сказала Зинаида Фёдоровна с облегчением человека, которому только что разрешили выдохнуть.

Разговор восстановился — медленно, осторожно, как восстанавливается огонь после того, как его чуть не задуло: сначала маленький, неуверенный, потом снова ровный.

Серёжа молчал.

Он сидел прямо, руки на коленях, рюмку не трогал — первый раз за вечер сам не тянулся, — и смотрел на мать с таким выражением, что Вера отвела взгляд. Потому что в этом выражении было что-то, чего она не ожидала увидеть на его лице — что-то взрослое и очень тихое, почти нежное, то, что бывает у людей, когда они вдруг, на секунду, перестают защищаться.

Григорий во время всего этого не сказал ни слова.

Он сидел ровно, держал чашку двумя руками — грел ладони — и смотрел в стол. Но Вера почувствовала — непонятно как, без доказательств, просто почувствовала — что он не пропустил ни секунды. Что он сидит и слушает эту семью так, как слушают местность, в которой скоро придётся действовать.

Она убрала чайник на кухню.

Встала у плиты.

За стеной снова говорила Зинаида Фёдоровна — про зефир, про то, что раньше зефир был другой, настоящий, — и мама ей отвечала, и голос у неё был снова ровный, снова собранный, снова такой, каким должен быть голос человека, у которого всё в порядке и который принимает гостей.

Вера смотрела на газовую горелку.

Она была выключена — синего огня не было, была просто металлическая решётка и холодная конфорка. Но Вера смотрела на неё так, будто огонь ещё горит. Будто она ждёт, когда он погаснет до конца.



ХАРКАЮЩИЕ ШАГИ

Гости ушли в начале одиннадцатого.

Зинаида Фёдоровна уходила дольше всех — в прихожей ещё раз обняла маму, ещё раз сказала про годы и мудрость, потом вспомнила что-то про соседку с пятого этажа и рассказала это в пальто, уже с сумкой в руке, стоя у открытой двери, из которой тянуло подъездом — сыростью и чужим табаком. Мама слушала стоя, прямо, с тем же терпеливым вниманием, с каким слушала весь вечер — не перебивала, не торопила, просто ждала, когда история закончится сама.

Римма Павловна ушла раньше — сослалась на давление, расцеловала маму в обе щеки, сунула Вере в руки пустую коробку из-под зефира («я потом заберу, не выбрасывайте») и исчезла с лёгкостью человека, который умеет уходить вовремя.

Серёжа задержался.

Он помогал Вере убирать со стола — неловко, переставлял тарелки с места на место больше, чем носил на кухню, — и молчал. Не то чтобы обиженно молчал, и не то чтобы задумчиво — просто молчал, и в этом молчании была та особая трезвость, которая приходит к человеку не тогда, когда он не пил, а тогда, когда внутри что-то остыло.

— Вер, — сказал он наконец, на кухне, когда они остались вдвоём на минуту.

— Что?

Он стоял у раковины, держал в руках блюдо из-под котлет и смотрел на него, как будто забыл, что с ним делать.

— Она сильно сдала за зиму, — сказал он.

Вера взяла у него блюдо, открыла кран.

— Я вижу, — сказала она.

— Ты говори мне, если что. Звони.

— Звоню.

— Я имею в виду — если серьёзное что.

— Я понимаю, что ты имеешь в виду, Серёжа.

Он кивнул. Потоптался немного. Хотел, кажется, сказать ещё что-то — что-то про Григория, Вера это почувствовала, он уже открыл было рот, — но не сказал. Поднял с табуретки куртку.

— Ладно. Поеду.

— Езжай.

В прихожей он попрощался с мамой — коротко, без объятий на этот раз, просто поцеловал в висок, — и мама подставила висок и закрыла глаза на секунду, и снова открыла, и сказала: «Езжай, поздно уже».

Дверь закрылась.

Григорий ушёл раньше всех — сразу после чая, без лишних слов. Попрощался с мамой отдельно, в сторону от гостей, — Вера не слышала, что он говорил, видела только, что мама кивала, и выражение у неё было то же самое, что она заметила в начале вечера, — то, которому не могла найти названия. Потом он взял пальто сам, оделся в прихожей, сказал Вере «спокойной ночи» — ровно, без интонации, которую можно было бы неправильно истолковать, — и вышел.

На вешалке осталось пятно от его пальто — чуть влажное, мартовское.


Вера методично счищала с тарелок ошмётки оливье и селёдочные хвосты. Праздник выветривался, оставляя после себя лишь грязную посуду и стойкий, кислый запах вчерашнего дня, который в этом доме всегда был одинаковым


Скатерть придётся стирать — пятно от наливки с края, маленькое, но мама заметит. Она замочила её в тазу, добавила порошок. Вернулась в комнату — собрать рюмки, которые Серёжа зачем-то переставил на подоконник.

Мама сидела в кресле.

Не спала — просто сидела, сложив руки на коленях, и смотрела в выключенный телевизор. На экране отражалась комната — вверх ногами, тёмная, почти неузнаваемая.

— Мама, — сказала Вера. — Тебе помочь переодеться?

— Подожди, — сказала мама.

Вера подождала.

Мама молчала минуту, может больше. За окном шёл дождь — он начался, пока уходили гости, негромкий, ровный, без намерений. Мокрый март делал своё дело методично, без спешки.

— Хороший был вечер, — сказала мама наконец.

Не вопрос. Утверждение — но с той интонацией, которая ждёт подтверждения.

— Хороший, — сказала Вера.

— Зинаида говорила долго. — Пауза. — Но искренне.

— Да.

— Серёжа выпил лишнего.

— Немного.

— Немного, — повторила мама — ровно, без осуждения, просто зафиксировала, занесла в реестр.

Потом помолчала ещё.

— Григорий Иванович — хороший человек, — сказала она.

Вера не ответила. Она складывала рюмки на поднос — осторожно, стекло к стеклу, — и считала их, хотя прекрасно знала, сколько их должно быть.

— Одинокий, — добавила мама. — Жена умерла три года назад. Дети в другом городе.

— Ты мне рассказывала.

— Рассказывала, — согласилась мама. И ничего не добавила.

Переодевалась мама медленно — не потому что не могла быстрее, а потому что каждое движение в последние годы требовало отдельного решения, отдельного усилия воли. Вера помогала молча: расстегнула крючки на платье сзади — мелкие, тугие, — сняла с плеч, повесила на спинку стула. Принесла ночную рубашку. Помогла снять чулки.

Мама сидела на краю кровати в одной комбинации — маленькая, сухая, с острыми ключицами — и Вера думала мельком, как думают о том, что видят каждый день и перестали замечать: когда она стала такой маленькой? Было же что-то другое — было плечо, до которого Вера в детстве не доставала, была спина, прямая как стена, был голос, который заполнял коридор.

Куда это девается?

Когда?

Мама потянулась к ночной рубашке сама, Вера подала — и в этот момент распахнулась пола комбинации, и Вера увидела.

Она не сразу поняла, что видит.


Просто что-то белое. Потом — ткань. Потом — форма. Бюстгальтер — старый, давно потерявший форму, растянутый, выстиранный бессчётное количество раз до той степени, когда уже не белый и не серый, а какой-то средний, безымянный цвет. И в чашечке — что-то лежало. Плотно, аккуратно сложенное.

Деньги.

Мама перехватила её взгляд.

Не смутилась — нет. Просто посмотрела на Веру спокойно, с тем спокойствием человека, которого застали за чем-то, что он не считает нужным скрывать, но и объяснять не торопится.

Медленно достала пачку — не пачку даже, просто несколько купюр, сложенных вчетверо, перехваченных аптечной резинкой. Купюры были мятые, влажноватые, с тем особым видом денег, которые долго лежат близко к телу и пропитываются им.

Положила на колено.

Разгладила ладонью — привычно, машинально.

— Банкам верить нельзя, — сказала она.

Вера стояла и смотрела.

— Сберкасса — и та не надёжная, — продолжала мама ровно, как говорят о вещах давно решённых и пересмотру не подлежащих. — Я при советской власти деньги держала в сберкассе. Всю жизнь откладывала. Ты помнишь, как в девяносто первом всё пропало?

— Помню, мама.

— Вот. — Она снова разгладила купюры. — Больше никому не доверяю.

Пауза.

Дождь за окном шёл ровно, без усиления и без намерения останавливаться.

— Только деньги спасают, — — мама погладила серые бумажки так, как никогда не гладила Веру. — Банки лопаются, дети уезжают, а это — всегда при мне, греет. Ты не понимаешь, Вера, ты ещё не стояла на пустом перроне, когда за спиной — ничего, а впереди — только мороз.


Вера на секунду увидела её другой — не старой женщиной на краю кровати, а кем-то, кто прожил достаточно, чтобы выработать такой закон, и кто платил за этот закон годами, и кто не собирается от него отказываться, потому что он — единственное, что выдержало проверку.

Вера подала ночную рубашку.

Мама взяла, начала надевать — Вера помогла с рукавами — и деньги лежали рядом на одеяле, и Вера смотрела на них и думала: сколько их там? Немного, наверное. Может, несколько тысяч. Может, меньше. Не в этом дело.

Дело было в том, что эти мятые бумажки, тёплые от чужого тела, хранящие запах старой кожи и аптечной резинки, были для этого человека — настоящим. Единственным настоящим, которому можно было верить. Не дети — дети разлетаются или пьют или молчат на кухне. Не люди — люди уходят или умирают или приходят в гости и хвалят стол, не замечая, кто его накрыл. Не слова — слова ничего не стоят, Анна Кирилловна знала это лучше, чем кто-либо.

Только вот это.

Несколько влажных бумажек под тканью, близко к сердцу.

Мама убрала деньги обратно — в тумбочку, в нижний ящик, под старый молитвослов, который там лежал неизвестно с каких пор — и закрыла ящик. Легла. Вера поправила одеяло.

Потом мама сделала то, чего Вера не ожидала.

Подняла руку — медленно, с усилием — и положила ладонь на голову дочери.

Просто положила. Погладила — один раз, тихо, как гладят спящего ребёнка, которого не хотят разбудить, или как гладят что-то, с чем боятся расстаться.

Вера замерла.

— Только ты у меня и осталась, — сказала мама.

Ладонь матери легла на голову Веры — сухая, как пергамент, и тяжёлая, как могильная плита. В этом жесте не было нежности, в нём было право собственности. Вера чувствовала, как этот груз придавливает её к полу, лишая «права на выход» сильнее, чем любые замки.

Вера не двигалась.


Она стояла на коленях у кровати — она не заметила, когда опустилась на колени, это произошло само собой — и чувствовала материнскую ладонь на голове, сухую, лёгкую, почти невесомую, — и думала о том, что эта рука когда-то была другой. Что этой рукой писали на доске, перелистывали журналы, резали хлеб, застёгивали пальто на маленькой Вере в прихожей, когда надо было торопиться в школу и мама говорила: «Стой ровно, не вертись» — и она стояла ровно и не вертелась.

Думала о том, что времени, которое между той прихожей и этой спальней, — нет. Не прошло. Оно здесь, всё здесь, в этой ладони и в этом запахе — лекарства, старое дерево, чуть заметное что-то ещё, то, о чём не думают вслух, — и ничего из него нельзя взять обратно и ничего нельзя исправить.

И вместе с этим — другое.

Усталость.

Не злость — нет. Не то острое, горячее, что можно было бы назвать ненавистью и от чего можно было бы оттолкнуться. Просто усталость — ровная, глубокая, как усталость человека, который нёс тяжёлое долго и уже не помнит, когда начал нести, и не знает, есть ли место, где можно поставить.

Её жизнь.

Где она?

Не в смысле — что с ней не так, не в смысле претензии или обиды. Просто — где она? Где то, что принадлежит ей и только ей, что не является чьей-то тарелкой, чьей-то скатертью, чьим-то чаем нужной температуры? Женщина в тёмном стекле серванта — с подносом, с полотенцем, с вечно готовым ответом «сейчас, мама» — это она? Это всё она?

Ладонь на голове была тёплой.

И Вера вдруг подумала — быстро, как думают то, о чём стыдно думать и что поэтому проносится быстро, не задерживаясь: когда это кончится — что останется от меня?

Не пожелала матери смерти.

Нет.

Просто спросила себя — и спросила честно, впервые честно, — сколько ещё. Не из жестокости. Из той простой человеческой усталости, которая не выбирает, когда приходить, и не спрашивает разрешения, и не делает человека плохим — просто делает его живым, со всем, что это означает.

Мама убрала руку.

— Свет выключи, — сказала она. — И форточку закрой, дует.

Вера встала.

Закрыла форточку — дождь стал тише, почти неслышным. Выключила свет. Постояла в темноте секунду — глаза привыкали, и постепенно проявлялось: окно, силуэт кровати, очертания серванта, тёмный прямоугольник фотографии на стене.

Пошла к двери.

— Верочка.

Она остановилась.

— Ты ведь меня не бросишь?

Голос был тихий. Почти без интонации — почти, но не совсем, потому что в самом конце, на последнем слове, было что-то, что не давалось контролю. Что-то маленькое и настоящее, что прожило семьдесят пять лет внутри этого человека и так и не научилось прятаться до конца.

— Нет, мама, — сказала Вера.

Она ответила быстро.

Слишком быстро — раньше, чем успела подумать, раньше, чем что-то внутри успело сформулироваться или возразить, — просто слова вышли сами, как выходят слова, которые говорили много раз, которые знаешь наизусть, которые уже не требуют участия.

Дверь закрылась мягко.

В коридоре горел маленький ночник — мама не любила полную темноту, хотя никогда в этом не признавалась, — и Вера стояла в этом жёлтом, слабом свете и слушала тишину квартиры. Тишина была плотная, обжитая, полная запахов прожитого вечера: остывшие котлеты, табачный след от Серёжиной куртки, чуть — духи Зинаиды Фёдоровны, и глубже, под всем этим, постоянное, никуда не девающееся: лекарства, старое дерево, время.

Она сказала «нет».

Правильное слово. Единственно возможное слово. Слово, которое она говорила всю жизнь и будет говорить — завтра, и послезавтра, и ещё много раз, стоя в дверях этой спальни или в прихожей с чужим пальто в руках, или на кухне у плиты с котлетами, которые нельзя передержать.

Но что-то в том, как быстро оно вышло, — что-то в этой скорости, в этой отработанности, в том, что между вопросом и ответом не было ни секунды, которая принадлежала бы ей, — что-то в этом было не утешением.

Вера прошла на кухню.

Налила воды из-под крана. Выпила стоя, у раковины, в темноте — она не стала включать свет. Поставила стакан. Посмотрела в окно: дождь, фонарь, мокрая ветка дерева — почти чёрная, без листьев, — и маленькие оранжевые окна напротив, за которыми жили чужие жизни, тёплые и непрозрачные.

Она стояла долго.

Не думала ни о чём конкретном — или думала обо всём сразу, что в какой-то момент становится одним и тем же. О деньгах в лифчике и о ладони на голове. О Серёже, который уехал в ночь с виноватым лицом и новой цепочкой. О Григории, который сидел прямо и грел чашку ладонями и не пропустил ни слова. О скатерти, которая замочена в тазу. О том, что завтра нужно позвонить в поликлинику — маме надо продлить рецепт.

На страницу:
2 из 21