ОСВОБОЖДЕНИЕ
ОСВОБОЖДЕНИЕ

Полная версия

ОСВОБОЖДЕНИЕ

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 21

О том, что она сказала «нет, мама» — и это была правда.

И о том, что это была не вся правда.

За окном погас один оранжевый прямоугольник.

Потом ещё один.


Вера поставила стакан в раковину. Всё. Сил мыть посуду не осталось. Навалилась глухая, отупляющая усталость.

В квартире воцарилась тишина.


Вера легла, но сон не шёл. В темноте мысли потекли по кругу: почему мать так странно уклонилась от ответа? Что она скрывает? Изнутри поднималось глухое, злое упрямство. Вера решила: если это повторится, она не станет малодушно прятаться. Она встанет, выйдет в коридор, и сама во всём разберётся.

Посмотрит этому страху в глаза.


И вдруг — шаги.

Сердце оборвалось и покатилось куда-то вниз. Она ведь не спала, доподлинно не спала! В коридоре раздались именно они. Медленные. Харкающие. Те самые. Шаг — пауза, шаг — пауза.

«Встань! Ну же, встань и посмотри!» — приказала она себе.


Но тело внезапно перестало подчиняться. Оно мгновенно, до самых кончиков пальцев, налилось пудовым свинцом. Окаменело. Чистый, первобытный ужас приковал её к постели — ни рукой двинуть, ни веком шевельнуть, ни издать хотя бы слабый звук.


А шаги уже приблизились. Тяжёлое, хриплое дыхание остановилось у самой двери, прямо за тонкой перегородкой. Наступила мёртвая, звенящая пауза. Кто-то там, снаружи, замер и прислушался к её несну.


Вера лежала, боясь шелохнуться. В коридоре снова раздались они — медленные, харкающие шаги. Шаг — пауза, шаг — пауза. Тяжёлое дыхание остановилось прямо за её дверью. И в мёртвой тишине ручка замка начала медленно, с неумолимым металлическим скрежетом, ползти вниз. Коробка Шрёдингера начинала открываться без её согласия.




ГЛАВА 2. МАТЕМАТИКА ГРЕХА

УТРО ПОСЛЕ ЮБИЛЕЯ

Накануне вечером Вера так и не смогла домыть посуду; силы покинули её совершенно, она буквально валилась с ног, а голова разламывалась от тупой, непрерывной боли.

Наступило утро, но новый день не принёс облегчения. Вода в раковине остывала как-то лениво, прилипчиво, точно нехотя. Вера стояла у мойки, бледная, с потемневшими глазами, и упорно, механически тёрла одну и ту же тарелку — из дорогого, некогда праздничного сервиза, тонкую, с синей каёмочкой.


Пальцами она с каким-то болезненным отвращением осязала, что жир не сходит, не поддаётся с первого раза, а ложится липкой плёнкой, точно назло требуя повторного, третьего движения.

Эта едкая, дешёвая химия совсем не пенилась — средство истощилось, кончалось, и Вера с мучительной отчётливостью вспомнила, что ведь знала же, знала это ещё на прошлой неделе! Она же сама записала всё на клочке бумажки, и клочок этот, грязный, засиженный мухами, всё ещё валяется там, на подоконнике...

«Сегодня... Всё сегодня делать!» — промелькнуло в её воспалённом уме с какой-то судорожной, утренней решимостью.


К утру дом затих — той особой тишиной, которая бывает только после гостей, когда воздух ещё хранит следы чужих голосов и чужих духов, но люди уже ушли и взяли с собой весь свет и всё движение, и то, что осталось — стены, посуда, объедки на тарелках — вдруг оказывается каким-то голым, неприкрытым, как комната после переезда.


Из комнаты Сергея доносился звук игры.

Серёжа ещё не спал — он никогда не спал сразу после гостей, ему нужно было время, чтобы спуститься с той высоты, на которую он поднимался в компании: громкий голос, жесты, смех — а потом дверь закрывалась и надо было как-то возвращаться в себя, в обычного себя, и это всегда занимало долгое время. Компьютерные игры были этим способом. Играть — просто слышать чужие диалоги, пока свои не улягутся.


Вера это знала.

Знала и то, что он не пил сегодня больше меры — она следила краем внимания, как следят за чем-то привычно опасным, как следят за газовой горелкой: не постоянно, не тревожно, просто — замечают. Вчера было нормально. Это слово она применяла к брату с осторожностью, потому что нормально означало разное в разное время, и лучше было не привыкать.


Из маминой комнаты — кашель.

Негромкий, короткий — мама кашляла так уже несколько недель, с самого февраля, и говорила, что это пройдёт, и не шла к врачу, потому что знала: если пойдёт — ей скажут то, чего она не хочет знать. Это тоже была система. Не ходить туда, откуда приносят плохие новости — значит, плохих новостей нет.


Вера дотёрла тарелку.

Взяла следующую.

На столе ещё оставалось: недоеденный торт в блюде, три рюмки со следами помады — красная, розовая, почти прозрачная, — смятые салфетки с отпечатками пальцев, хлебные крошки, пятно от наливки которое она уже замочила на скатерти, но здесь, на клеёнке, не заметила сразу.


Коробка Григория — жестяная, с конфетами — стояла у края стола, почти нетронутая. Он принёс хорошие конфеты. Мама взяла одну — для приличия. Серёжа взял две. Гости брали охотно.

Вера не брала.

Она вообще почти не ела за праздничным столом — это тоже была давняя привычка, почти незаметная для неё самой: за этим столом она обслуживала, а не ела. Сейчас она была голодна — не сильно, но ощутимо, — и этот голод был какой-то особенно точной метафорой чего-то, о чём она не хотела думать.

Кран капал.

Она не замечала этого раньше — или замечала и не слышала — а сейчас он капал отчётливо, размеренно, с той механической настойчивостью, с которой напоминает о себе всё, до чего не доходят руки. Прокладку надо было менять ещё осенью. Серёжа говорил, что сделает. Не сделал. Она говорила, что вызовет слесаря. Не вызвала. Кран капал.

Кап.

Кап.

Кап.


Дождь, который шёл ночью кончился. Остался запах — сырая земля, прошлогодняя листва, что-то далёкое и горьковатое, что приходит с мартом и уходит только к маю.

Вера домыла рюмки.

Красную помаду — Зинаида Фёдоровна. Розовую — Римма Павловна. Почти прозрачную — мама. Мама красила губы всегда, даже дома, даже когда никого не было, — это был принцип, что-то из той же системы, что и причёска, что и прямая спина, что и «никому не доверять».

Как она говорила, что вдруг кто-то придёт, а она не в прядке. Но никто не приходил без её разрешения.

Вера поставила рюмки в сушилку.

Взялась за блюдо из-под торта.

Торт был куплен в кондитерской — «Наполеон», мама любила «Наполеон» — и Вера купила его вчера, везла в автобусе осторожно, держа коробку двумя руками, чтобы не смялось. Торт оказался хорош, все говорили. Осталась треть — мама скажет после обеда, или ужина вспомнит, что надо доесть, что выбрасывать грех, что в её время такого не было. Вера съест. Серёжа, может, тоже.

Так всегда.

Она тёрла блюдо и не думала ни о чём конкретном — или думала обо всём сразу, что в какой-то момент становится одним и тем же. О Григории, который уходил первым и прощался с мамой отдельно — негромко, в сторону от гостей — и мама кивала с тем выражением, которому Вера до сих пор не нашла названия.

О Серёже с его пожатием плеч в прихожей. О том, что скатерть надо сегодня же прополоскать. О том, что рецепт надо продлить. О том, что кран капает.

Кап.

Из маминой комнаты снова — кашель.

Потом тишина.

Потом — тихо, почти неслышно — скрип кровати. Мама поворачивалась на другой бок. Это тоже был знакомый звук, Вера знала его с детства — кровать у мамы была старая, панцирная, скрипела в одном месте, если лечь на правый бок. Сколько Вера себя помнила, эта кровать скрипела. Сколько себя помнила — она слышала этот звук сквозь стену и знала: мама не спит.

Она домыла блюдо.

Выключила воду.

Тишина без крана оказалась другой — более полной, почти звенящей. Из-за комнаты матерь донёсся звук телевизора, который говорил что-то про погоду на завтра — диктор перечислял города, температуры, осадки, — и Вера подумала мельком: надо будет взять зонт, завтра снова дождь.

Она взяла полотенце.

И в этот момент увидела альбом.

Он лежал на краю стола — там, где сидела Зинаида Фёдоровна. Мама, наверное, доставала показать что-то, и альбом так и остался, забытый в конце вечера. Старый, коленкоровый, бордовый — с тиснёным узором на обложке, с уголками, которые давно обтрепались и держались непонятно как. Вера знала этот альбом с детства. Знала, что он лежит в серванте, во втором ящике снизу, и что мама достаёт его редко — только когда есть повод, только когда есть кому показать.

Она взяла его — убрать на место.

Он был тяжёлый. Плотный. Фотографии в нём лежали в несколько слоёв — вложенные между страницами, засунутые в кармашки, просто вложенные между страницами без всякой системы, потому что мама всю жизнь собиралась их разложить правильно и не разложила.

Из альбома выпало.

Она не сразу поняла — просто что-то порхнуло вниз, белое, — и нагнулась, подняла.

Фотография.

Небольшая, с белой рамочкой по краю — такие делали в фотоателье в семидесятых. Чуть пожелтевшая. Слегка надломленная в углу.


Вера поднесла к свету.

И остановилась.

Девушка на фотографии смеялась.

Не улыбалась — смеялась, запрокинув голову чуть назад, с тем открытым, бесстрашным смехом, который бывает только у людей, которые ещё не знают, что нужно беречься. Высокая причёска — волосы убраны вверх, с завитками у висков, как тогда было модно. Белое платье с короткими рукавами. Тонкая. Молодая — очень молодая, лет двадцати, не больше. Живая глазами — именно так, именно это слово: живая, как будто жизнь в ней была не распределена ровно по всему телу, а сосредоточена именно в глазах, и оттуда смотрела прямо, без страха, с каким-то лёгким вызовом.

Вера смотрела.

Долго — дольше, чем нужно, чтобы узнать человека на фотографии.

Она узнала её сразу. Сразу — и всё равно смотрела, потому что между этой девушкой и тем, что было за стеной, за скрипящей кроватью и кашлем и голосом, который умел говорить «только ты у меня осталась» и «Верка, ты где опять ходишь» — между ними было такое расстояние, что разум принимал их как двух разных людей.

Но это был один человек.


Вера держала фотографию и чувствовала что-то странное — не жалость, не нежность, что-то более тревожное, что-то, что поднималось снизу и не хотело называться. Мама была красивой. По-настоящему красивой — не той аккуратной, правильной красотой, которую наводят перед зеркалом и которую Вера знала всю жизнь, — а другой, той, которую не наводят, которая просто есть, пока есть, и потом уходит вместе с чем-то ещё.

С чем?

Вот это было страшно.

Именно это.

Вера перевернула фотографию.

На обороте — карандашом, почти стёршимся — три слова и год:

«Аня. Лето. 1971.»


За стеной телевизор переключился на другой канал. Диктор про погоду исчез — теперь была музыка, что-то старое, неузнаваемое. Кран не капал. Дом стоял и дышал вокруг неё — старые стены, старое дерево, пятно на потолке от зимней трубы — и Вера стояла посреди этого всего с фотографией в руке и смотрела на девушку, которая смеялась в 1971 году и не знала ещё ничего, что будет.

Совсем ничего.

Кран вдруг капнул один раз — громко, неожиданно — и замолчал.



СТАРАЯ ФОТОГРАФИЯ

Вера положила фотографию на стол.

Потом взяла снова.

Это было непроизвольно — как берут что-то, от чего только что отложили руку и сразу почувствовали: рано. Она поднесла её ближе к лампе — лампа над столом была слабая, сорок ватт, мама всегда говорила, что яркий свет портит глаза, и Вера выросла в убеждении, что это правда, хотя давно уже понимала: просто лампочки стоят денег — и в этом жёлтом, немного усталом свете девушка на фотографии стала ещё отчётливее.

Смеётся.

Вера попробовала вспомнить: видела ли она когда-нибудь, чтобы мама смеялась вот так — запрокинув голову, без оглядки, без контроля над тем, как это выглядит со стороны. Перебирала в памяти — методично, почти против воли, как перебирают ящик в поисках нужной вещи и находят другие, ненужные, но откладывают и их тоже, потому что выбрасывать жалко.


Не нашла.

Мама улыбалась — да. Мама умела улыбаться правильно: в нужный момент, нужным людям, нужной интенсивности. Это была улыбка человека, который знает, что улыбка — инструмент, и обращается с ним аккуратно, не тратит попусту. Но вот так — запрокинув голову, с этим светом в глазах, когда человек смеётся и не думает, что он сейчас смеётся — этого Вера не видела никогда.

Или видела — и забыла?

Или это было так давно, что осталось только ощущение — не картинка, а просто тепло где-то в самом раннем, до сознательном, там, куда память не доходит словами?


Она не знала.

Альбом лежал на столе раскрытым — на той странице, откуда выпала фотография. Вера опустила взгляд. На странице были другие — несколько снимков, вставленных в картонные уголки, некоторые уже выскользнули, держались одним углом. Она наклонилась.


Мама с подругой — обе молодые, в пальто, на фоне какого-то здания, зима, снег на плечах. Мама с мужчиной — немолодым, в пиджаке, официальный снимок, оба смотрят прямо в объектив с одинаково серьёзными лицами.

Отец? Нет — отца Вера знала по другим фотографиям, этот человек был старше, с орденскими планками на лацкане. Начальник, наверное. Или кто-то с работы.


И ещё один снимок — маленький, почти квадратный.

Вера вытащила его из уголков осторожно, боясь порвать.

Мама снова молодая — но здесь другая. Не смеётся. Стоит прямо, смотрит в сторону, чуть мимо объектива — как смотрят, когда снимают неожиданно и человек ещё не успел принять нужное выражение лица. И в этом «не успел» было что-то очень живое: усталость, что ли, или задумчивость, или просто момент между одним и другим — секунда, когда человек ничего не изображает, потому что не знает, что его снимают.


На обороте — ничего. Только пятно от старого клея.

Вера положила оба снимка рядом.

Смотрела на них вместе.


Та, что смеётся, — лето, лёгкость, белое платье. Та, что смотрит мимо, — что-то другое. Что-то, что уже начиналось. Вера не могла сказать точнее — просто видела: между этими двумя фотографиями прошло что-то, и это что-то изменило человека не внешне — внешне мама была почти та же, та же высокая причёска, те же черты, — а внутри, в том, как держится, как смотрит, как стоит.

Что-то случилось между этими двумя снимками.

Что-то, что она не знала.


Вера никогда особенно не думала о маминой молодости.

Это звучало странно — но это было правдой. Мама существовала для неё всегда в одном образе: строгая, прямая, знающая, как правильно. Мама в прихожей, которая застёгивает пальто и говорит: «Стой ровно». Мама за столом, которая говорит: «Оливье жидкий». Мама у окна, которая говорит — ничего не говорит, просто стоит и смотрит во двор с таким видом, как будто двор должен перед ней отчитаться.

Эта мама не имела прошлого.

То есть — Вера знала, разумеется, что прошлое было: было детство, была юность, был институт, была работа, была своя жизнь до отца, до детей, до этого дома. Знала — как знают о существовании Антарктиды: факт неоспоримый, никак не влияющий на ежедневную жизнь.


Но сейчас.

Сейчас она держала в руках девушку, которая смеялась в 1971 году, — и что-то в этом смехе было такое незащищённое, такое не похожее на всё, что Вера знала, что привычная Антарктида вдруг сдвинулась с места и стала ближе.


Она снова посмотрела на первую фотографию.

Белое платье. Высокая причёска. Смеётся — запрокинув голову, закрыв глаза на секунду, всем телом.


Кто тогда смешил её?

Кто стоял рядом — там, за краем кадра, — и говорил что-то, от чего вот так, не сдержавшись, не скрывая? Кто был тем человеком, при котором молодая Анна позволяла себе не контролировать смех?


Вера не знала.

И поняла вдруг, что никогда не спрашивала.

За всю жизнь — ни разу. Не потому, что было неинтересно. Просто — не спрашивала. Мама не располагала к вопросам о прошлом, это Вера усвоила рано: мама располагала к отчётам о настоящем — что куплено, что приготовлено, что сделано, — но не к разговорам о том, что было до. Будто прошлое было территорией, на которую посторонним вход закрыт, и Вера всю жизнь стояла у этой границы и не пробовала войти.

Посторонним.


Собственная дочь — посторонним.

Она отложила фотографии.

Потянулась закрыть альбом — убрать на место, в сервант, во второй ящик снизу, всё по порядку. Но рука остановилась на обложке. Коленкор был холодный, чуть шероховатый под пальцами. Тиснёный узор — завитки, листья — она знала его на ощупь, этот альбом она держала в руках сотни раз, с детства, но всегда мимоходом, всегда убирая, никогда не открывая.


Вода в трубах тихо гудела — дальний, почти неслышимый звук, как будто дом разговаривал сам с собой.

Из маминой комнаты — тишина. Кашля не было. Кровать не скрипела. Может, наконец заснула.

Вера открыла альбом снова.

Медленно перелистнула страницу.

И другую.

И ещё.


Фотографии шли не по порядку — не по годам, не по событиям, а как попало, как складывают вещи в ящик, когда некогда раскладывать правильно: вот мама совсем молодая, почти девочка, в школьной форме с белым фартуком; вот незнакомые люди за столом, явно чей-то праздник, мамы нет вовсе; вот Вера сама — маленькая, лет трёх, стоит во дворе в зимнем комбинезоне, смотрит в объектив серьёзно, как смотрят дети, которых попросили не двигаться; вот Серёжа — младенец на руках у женщины, которую Вера не узнала сначала, а потом узнала: мама, но такая, что не сразу.

Потому что мама на этой фотографии смотрела на Серёжу.


Не в объектив. На него — на младенца у себя на руках. И в этом взгляде было что-то такое, что Вера снова остановилась. Не нежность — или нежность, но другого рода, тяжёлая, почти болезненная, та, что не умеет быть лёгкой, потому что за ней стоит что-то большое и тёмное, что-то, чего сам не понимаешь до конца.


Вера помнила — смутно, краями — как мама смотрела на Серёжу в детстве. Иначе, чем на неё. Вера знала это давно, с самого раннего, и давно перестала об этом думать — не потому, что помирилась, а просто потому, что некоторые вещи, которые знаешь с детства, становятся частью мебели: стоит себе, занимает место, не удивляет.


Но сейчас.

Сейчас она смотрела на эту фотографию — мама с младенцем, этот тяжёлый, тёмный взгляд — и думала: откуда это в ней было? Вот эта особенная любовь к сыну — не спокойная, не ровная, а такая, как будто он был ей чем-то должен, и она одновременно была ему должна, и они оба об этом знали и никогда не говорили?


Откуда?

Вера перелистнула ещё страницу.

И там — снова та девушка.

Другая фотография, незнакомая — Вера не видела её раньше или не замечала. Мама стоит на улице — осень, деревья за спиной уже голые, земля в листьях. Пальто — тёмное, с большими пуговицами. Рядом — мужчина. Молодой, в военной форме, с фуражкой в руке. Они стоят близко — не обнимаясь, но близко, тем расстоянием, которое бывает между людьми, когда между ними что-то есть.

Мама смотрит не в объектив.

Смотрит на него.


Вера поднесла фотографию ближе к лампе.

Мамино лицо на этом снимке было незнакомым — не молодостью незнакомым, а чем-то другим. Открытым. Вот это слово. Открытым так, как Вера никогда не видела маму — ни в семьдесят пять, ни в шестьдесят, ни в пятьдесят. Как будто стена, которую Вера всегда чувствовала между собой и мамой, между мамой и всем миром, — как будто на этой фотографии стены ещё не было.

Или она только начинала строиться.


Мужчина в форме смотрел в объектив. Улыбался — легко, уверенно, с той улыбкой, которой улыбаются люди, привыкшие нравиться. Красивый. Молодой. Фуражка в руке, плечо прямое, подбородок чуть вздёрнут.

На обороте — снова карандаш, тот же почерк:

«Осень. 72-й.»

Больше ничего.

Вера долго смотрела на этот снимок.

Потом положила его на стол рядом с первым — той, где мама смеётся летом семьдесят первого. Два снимка рядом. Между ними — год. Между ними — этот мужчина с фуражкой в руке и лёгкой улыбкой, которому кто-то когда-то нашёл нужным не подписывать имя.


За окном — ветер тронул яблоню. Ветка скребнула по стеклу — один раз, тихо, как стучатся люди, которые не уверены, что им откроют.

Из маминой комнаты — снова кашель.

Потом голос — неожиданно, резко, из тишины:

— Верка. Воды принеси.


Вера вздрогнула.

Посмотрела на фотографии.

Потом убрала их обратно в альбом — быстро, почти виновато, как убирают чужое письмо, которое прочитали не нарочно.

Встала. Налила воды в стакан.

Пошла к маме.


Анна Кирилловна лежала на спине — прямо, как лежат люди, привыкшие контролировать себя даже во сне. Одеяло подтянуто ровно. Ночник на тумбочке горел — маленький, оранжевый, он всегда горел, даже днём. Лекарства стояли в ряд: три пузырька, пластинка таблеток, валидол в круглой коробочке.


Вера подала воду.

Мама взяла стакан — двумя руками, медленно отпила — и вернула, не глядя на дочь.

— Форточку закрой, — сказала она. — Дует.

Вера закрыла форточку. Постояла.


— Иди отдыхай, — сказала мама.

Голос был бодрый — тяжёлый, с той особой раздражённостью возбуждённого человека, который раздражается не на кого-то конкретно, а просто на то, что уже не спит, а должен ещё спать.

— Иду, — сказала Вера.

Она вышла.

В коридоре остановилась.

Альбом лежал на кухонном столе — она не убрала его в сервант, забыла, или не захотела, она и сама не знала. Ночник в коридоре горел жёлто и слабо. Из-за стены Серёжиной комнаты — тишина, видно остановил игру, заснул.

Вера стояла в коридоре этого старого дома — с его скрипящими полами и пятном на потолке, с его запахом дерева и лекарств и чего-то ещё, давнего, въевшегося в стены за десятилетия, — и думала о девушке в белом платье, которая смеялась в 1971 году.

О мужчине с фуражкой в руке.

Об осени семьдесят второго.

О том, что между этими двумя фотографиями — год. И что в этом году что-то произошло. Что-то, что не подписывают на обороте. Что-то, что потом становится человеком, который говорит: «Верка, воды принеси» из темноты.

Она вернулась на кухню.

Взяла альбом.

Открыла снова на той странице.

И долго стояла под слабой лампой, глядя на девушку в белом платье — на этот смех без оглядки, на эти живые глаза — и слышала сквозь капающий кран и скрип яблоневой ветки о стекло что-то, что нельзя было назвать голосом, но что звучало именно как голос: молодой, незащищённый, из очень далека.


ПЕРЕХОД В ПРОШЛОЕ

Вода из крана капала.

Вера не закрыла её до конца — или закрыла, но кран был разработан, прокладка стёрта, и он всё равно капал, как капал всегда, как будет капать завтра и послезавтра, пока кто-нибудь наконец не починит. Кап. Пауза. Кап.


Она стояла у стола с альбомом в руках.

За окном ветер качнул яблоню — ветка снова скребнула по стеклу, протяжно, почти жалобно — и Вера подняла глаза. Увидела своё отражение в зеркале: женщина с альбомом, под жёлтой лампой, в пустой кухне. Смотрела на себя секунду — и отвела взгляд.


Снова — фотография.

Девушка в белом платье смеялась.

Вера смотрела на этот смех — открытый, бесстрашный, из другого времени — и думала о том, что смех этот она слышит. Не слышит — это неточное слово. Скорее — чувствует его форму. Как чувствуют форму звука в пустой комнате: самого звука нет, но воздух ещё помнит, как он звучал.

Кап.

Пауза.

Кап.


Она не заметила, в какой момент перестала слышать кран.

Просто в какой-то момент кухня стала тише — и одновременно что-то другое стало громче, не звук, нет, что-то скорее похожее на запах или на свет — что-то, что приходит не снаружи, а изнутри, из того места, где живут вещи, которые не случились с тобой, но каким-то образом всё равно тебя касаются.


Она смотрела на фотографию.

И фотография — медленно, как проявляется снимок в ванночке с раствором, — начала отдавать что-то большее, чем изображение.


Сначала был запах.

Не кухонный — не жир, не чай, не мокрая тряпка на краю раковины. Другой — лёгкий, холодный, с улицы: снег, и под снегом — земля, и ещё что-то, что бывает в воздухе ранней зимой, когда первый снег ещё не лёг по-настоящему, ещё не решил оставаться, — запах обещания, которое может не сдержаться.


Потом — звук.

Не голос — сначала просто звук: автобус где-то вдалеке, его тяжёлый выдох на остановке, двери, которые открываются с железным лязгом. Потом шаги — много шагов, быстрых, по мёрзлому асфальту. Потом чей-то смех — не тот, с фотографии, другой, мужской, короткий.

И потом — голос.

Молодой голос. Женский.

Вера не могла бы сказать, что она слышит его ушами — это было не так. Это было скорее как читать слова и слышать их одновременно, как бывает с очень знакомым текстом, который знаешь наизусть и который поэтому звучит в голове самостоятельно, без усилия.

На страницу:
3 из 21