
Полная версия
ОСВОБОЖДЕНИЕ
Лёха неотрывно созерцал его манёвры с тем безмятежным, сытым ожиданием, какое неизменно горит в глазах людей, честно угостивших ближнего и теперь резонно рассчитывающих на взаимность. В этом не прослеживалось ни капли уличной жадности — один лишь вековой, нерушимый порядок вещей.
Серёжа тяжело поднялся со скамьи.
— Сейчас я... в один момент, — сипло выдавил он.
До ближайшего магазина было метров двести по прямой. Он зашагал по асфальту — теперь уже несравненно ровнее и твёрже, чем когда безумной тенью бежал прочь от родного крыльца; ноги слушались исправно, душное тёплое пиво успело мягко выровнять его конвульсивный шаг. Полуденное солнце пекло вовсю — в цветущем мае оно принципиально иное, нежели в промёрзшем марте: оно обладает весомой, материальной плотностью и ласковой, обволакивающей теплотой.
Он взял всё, что требовалось.
Небольшую, запотевшую бутылку самой дешёвой водки, ещё одну двухлитровую пластиковую бутылку пива и шуршащий пакет копеечных чипсов — просто так, к слову, Серёжа помнил, что Лёха питал к ним слабость. За всё расплатился мамиными рублями.
Когда он вернулся к скамье, Лёха, завидев сквозь полиэтилен вожделенные силуэты горлышек, расплылся в той широкой, блаженной улыбке, какая озаряет лица простых людей, чьё житейское ожидание оправдалось в полной мере и без обмана.
— Вот это я понимаю — Серёга! Человек слова! — удовлетворённо загрохотал он.
Пока Серёжа с замиранием сердца расставлял на прогретом дереве свои пошлые трофеи, со стороны тенистой тополиной аллеи к ним ленивой, шаркающей походкой приблизился ещё один персонаж — Колька, из здешних неистребимых завсегдатаев. Следом за ним, точно из-под земли, вынырнул ещё какой-то помятый субъект; Серёжа отродясь не знал его паспортного имени, просто помнил это испитое серое лицо, мелькавшее в сквере по праздникам.
Они молча, с видом законного права принялись рассаживаться по краям облезлой лавки, заслоняя собой цветущий май.
Серёжа дрожащей, но постепенно наливающейся механической силой рукой бережно разливал прозрачную жидкость — сперва в помятую алюминиевую кружку Лёхи, затем в мутный пластиковый стаканчик, который Колька деловито извлёк из недр своего засаленного кармана; откуда-то из кустов моментально вынырнула и третья стопка.
— Ну, за какое такое дело пьём-то? — весело прищурился Колька, предвкушая глоток.
— За пустоту, — с неожиданной, суровой серьёзностью пробасил Лёха, уставившись в небо.
— За чего-чего? Это по какому такому закону?
— За пустоту, тебе говорят. Серёга знает, про что речь.
Серёжа отрешённо, с каким-то затаённым, болезненным любопытствомсозерцал людей, сгрудившихся вокруг облезлой лавки. В этот ослепительный полуденный час они были готовы пропить рубли его матери, которые были получены для поездки... Простые, серые, измятые лица, лишённые малейших претензий, лишних вопросов или официального осуждения. Этому сброду не требовалось объяснять ровным счётом ничего из того ада, что клокотал в его груди двадцать минут назад. Они явились сюда по одной простой причине — потому что он, Серёжа, сегодня наливал, а они почувствовали халяву. Они станут исправно глушить дешёвое пойло, шуметь, бесконечно тереть за какие-то свои копеечные дела, материть душную погоду, за глаза костерить участкового или соседей по подъезду — и в этом пошлом, животном ритуале заключается всё, что ему сейчас нужно.
Присутствие. Обыкновенное, живое, тёплое и совершенно необременительное для совести человеческое присутствие.
И Серёжа вдруг странным, болезненным образом — так, что и самому себе вовек не объяснить, — почувствовал себя хорошим. Истинным благодетелем. Щедрым, сильным, кому-то на этом свете нужным человеком.
— Ну... за пустоту так за пустоту, — выговорил он, силясь улыбнуться.
Они разом выпили.
Водка — тёплая, сивушная, он ведь в магазине даже не взглянул на холодильник — прошла сквозь зубы быстро, привычной огненной струёй полоснув по воспалённому горлу. И мамин образ отступил ещё дальше, подёрнулся серой алкогольной патиной. Брошенный у стены в прихожей нож уплыл ещё глубже в туман. Холодный Григорий со своей страшной теорией и вовсе провалился куда-то за метафизический горизонт.
Осталась лишь эта осязаемая деревянная скамейка. Тяжёлое весеннее солнце.
Лёха со своей пьяной, дурацкой философией про алюминиевое нутро кружки, которое ценнее самой кружки, потому что эту пустоту можно заполнить чем-то хорошим. Колька с безвестным паспортным именем. И бушующий вокруг май.
Серёжа вдруг коротко, надрывно засмеялся — сам до конца не понимая, чему именно он улыбается посреди этого кощунства.
— Ты чего это, Серёга? — повернулся к нему Лёха, утирая подбородок.
— Да так... ничего, — мотнул он головой.
— А-а, ну тады ладно, — ухмыльнулся Лёха и тоже заливисто, глупо захохотал — просто так, за компанию, оттого лишь, что собутыльник зашёлся смехом.
Они сидели рядышком под палящими лучами весеннего полдня. Пили исступлённо за великую земную пустоту. За то страшное, черное дело, которое он ещё два часа назад чуть было не сотворил — и не сотворил, спасся. За то неведомое, пугающее, что непременно нагрянет потом, — напрочь запретив уму гадать, каково именно будет это «потом». Пили за то, что солнце в мае наконец-то греет по-настоящему. За то, что Лёха великодушно угостил его первым, а теперь он, Серёжа, честно возвращает исторический долг.
Пили за старую помятую жестянку, в которой отныне освободилось так много удобного места для всякого пошлого, тёплого человеческого хорошего.
К самому исходу душного майского дня их у облезлой скамьи собралось уже семеро.
Происходило это по самому обыкновенному, нерушимому закону здешних мест — так неизменно случалось вокруг этой лавочки, стоило лишь кому-то одному разжиться деньгами и начать выставляться: опустившиеся люди чуяли халявное пойло за милю, беззвучно присаживались с краёв и плавно вступали в общую колею. Никто никого не звал нарочито, не зазывал по именам — просто так складывалось само собой. Этот полузаброшенный сквер, эта полугнилая скамья, этот пятачок земли служили единственной надёжной точкой сборки для всякого пригородного планктона, знавшего тайную цену здешнего покоя.
Серёжа сегодня выступал истинным триумфатором, полновластным хозяином этого пиршества.
Он ещё раз послушно смотался к магазинчику с дешёвым бухлом уже на Григорьевы рубли, притащив новую порцию сивухи. Чуть позже Колька выгреб из кармана какую-то засаленную мелочь, сообразили на пару и добавили; кто-то из вновь прибывших бережно извлёк из пакета копеечную закуску. Пьяные разговоры покатились по привычному, бесконечному кругу — разом обо всем на свете и ни о чем конкретно: долго и нудно перемывали кости отсутствующей работе, материли грошовую и не постоянную зарплату, о том, что их только здесь понимают и уважают, злобно поминали бабок у подъездов и благодушно славили майскую погоду, которая наконец-то соизволила подарить им истинное тепло.
Серёжа говорил без умолку — непривычно много, крикливо, увлечённо размахивая руками и помогая себе широкими, пьяными жестами.
Он хохотал — хохотал совершенно искренне, не выжимая из себя веселье натужно, а исходя тем самым утробным, слепым смехом, какой прорезывается у человека, когда бритвенный экзистенциальный ужас отступает настолько далеко, что в грудной клетке наконец-то образуется свободное, неодушевлённое место для глупой радости. Он взахлеб травил древние, замшелые байки подработку на складе, в деталях расписывал нелепый случай с вилочным погрузчиком — историю, которую абсолютно каждый из сидящих на лавке знал уже до последнего слога, но все равно покорно заходился пьяным гоготом. Время от времени он весело тыкал пальцем в Лёху — тот лишь лениво отмахивался засаленным рукавом и сыто ухмылялся в усы.
Весь этот импровизированный рой исступлённо пил за великую земную пустоту.
Пили за старую алюминиевую кружку.
Пили за то, что внутреннее пространство совести наконец-то полностью очистилось, выгорело, и туда беспрепятственно зашло это пошлое, тёплое, скотское хорошее.
Серёжа мутным, хмельным взором следил за алюминиевой кружкой — она мерно, как священный потир подполья, переходила по кругу из одних грязных рук в другие, помятая, уродливая, с вековым темным наслоением по засаленному ободку, тускло и мертвенно поблёскивая в наплывающих майских сумерках. То была Лёхина философия, обрётшая плоть и тяжёлое вещество в куске гнутого металла. Грошовая цена алюминия. Страшная цена абсолютной душевной пустоты.
И Серёжа, прикладываясь к тёплому краю, с глубоким, финальным облегчением подумал: «А ведь, может, оно и правда... Может, Лёха-то и выискал самую главную, окончательную истину».
Может, и впрямь надобно раз и навсегда освобождать внутреннее место. Очень нежелательно человеку судорожно цепляться за всё разом, изнуряя остатки сил. Мать — пускай, и ладно с ней. Нож у стены — пускай. Холодный Григорий со своими расчётами — тоже пускай. Чему быть — того всё равно не миновать. Зато прямо сейчас — над сквером ещё горит солнце, и пускай оно неумолимо клонится к горизонту, пускай предсмертный закат уже дышит в затылок, но сейчас — тепло. Сейчас вокруг толпятся эти измятые, серые люди, которых он щедро поит и которые искренне, без каверзы рады его присутствию. Сейчас в кружке плещется хмельная влага — и уже не душная, не тёплая.
Всё само собой придёт, устроится и займёт свои места.
Лёха ведь врать не станет, Лёха жизнь нутром почуял.
Помятая алюминиевая кружка в очередной раз двинулся по кругу, переходя из одних грязных пальцев в другие. Серёжа перехватил её последним, судорожным глотком высосал мутный горький остаток и лениво опустил руку. Металл выскользнул из пальцев, со стуком упал на утоптанную, серую землю сквера и медленно, с натужным шорохом покатился по пыли. Остановился. Кружка осталась лежать на боку, мертвенно и тускло отсвечивая в последних, брызжущих из-за тополиных крон оранжевых лучах заходящего майского солнца.
Серёжа заворожённо, не мигая смотрел на эту сиротливую жестянку.
Она была абсолютно пуста.
Лежала в пыли, обнажив своё полое, тёмное нутро. Но в этой пустоте, по закону лёхиной философии, как раз и заключалось сейчас её высшее, единственное благо: свободное место было готово принять в себя абсолютно всё, что угодно миру.
Он сидел на облезлой лавке, лениво улыбался и не знал — не мог, не имел никакой человеческой возможности знать, потому что старый телефон в кармане куртки безмолвствовал, и Григорий не слал ему никаких условных сигналов, — Серёжа не ведал, что в эти самые минуты, пока он греется в закатных лучах, созерцает пустой алюминий, празднует своё очищение и громко хохочет над пошлыми россказнями про соседа, — в это самое время в родном доме, всего в двенадцати минутах ходьбы отсюда, в полутёмной комнате под оранжевым чадом ночника и удушливым запахом лекарств уже... не осталось ничего из того страшного дела, которое он со скрежетом зубовным не решился исполнить.
Там уже чернело то самое событие, от которого он трусливо сбежал.
Только свершено оно было совершенно другими, расчётливыми и профессиональными руками. И на костяной рукоятке этого ножа, намертво зажатого теперь в ладони убитой старухи, отчётливо застыли его, Серёжины, подлые, потные отпечатки пальцев. Его личная, задокументированная история. И официальное следствие, которое Вера вызовет ровно через полчаса, непременно найдёт эти следы. Отыщет, зафиксирует в протоколах и безошибочно прочитает чужой зловещий сценарий как его собственный грех.
А Серёжа в эту секунду взахлеб, до слез заливался над чьей-то глупой складской историей.
Облезлая кружка по-прежнему сиротливо валялась на примятой траве.
Тускло горела в багровом закате.
Совершенно, абсолютно пустая.
ГЛАВА 26. АРЕСТ ХЛЮПИКА
ВОЗВРАЩЕНИЕ В «КОРОБКУ»: ВЫЗОВ
Вера переступила роковой порог дома ровно в пятнадцать часов и две минуты. Этот цифровой штамп — 15:02— отпечатался в её изнурённой памяти мимоходом, совершенно механически: она просто скользнула безучастным взглядом по циферблату, когда её пальцы судорожно открывали засов калитки.
Весь двор был насквозь залит ослепительным полуденным солнцем; буйствовал май, дышала теплом земля, и отцовская яблоня триумфально красовалась в своём пышном белом цвету. Крыльцо. Покосившиеся доски. Она вставила ключ в скважину входной двери — проделала это тем самым заученным, рабским жестом, каким отпирала этот замок тысячи раз за последние пять лет каторги, привычным до полного, животного автоматизма, но замок не был закрыт.
Она вошла внутрь.
Прихожая встретила её глухой, мертвенной, поистине гробовой тишиной. Вера замерла у порога и принялась чутко вслушиваться в это безмолвие — постояла так секунду, не более. На первый взгляд, то была самая обыкновенная тишина пустого, притихшего в полдень жилища. Старый кухонный кран — тот самый «первый камень», который когда-то цинично заложил в основание их судеб Григорий, — теперь окончательно смолк и больше не тревожил слух своим монотонным капанием. Но в этом зловещем безмолвии явственно пульсировало нечто принципиально новое, страшное, чего на этих квадратных метрах никогда не бывало: полное, отсутствие того привычного телесного фона, который неизменно наполнял дом жизнью. Пропало мамино хриплое дыхание за тонкой перегородкой, исчез этот вечный предсмертный присвист в лёгких, затихли шаги, смолк деспотичный старушечий голос.
Всё это разом перестало существовать в физическом мире.
Вера бережно, стараясь не производить лишнего шума, опустила тяжёлую сумку с продуктами у выбеленной стены. Медленно разулась. Твёрдым, выпрямленным шагом — неся в себе ту самую мамину прямоту — она прошагала по тёмному коридору.
Она остановилась у маминой двери.
Вера протянула руку и толкнула её от себя.
Анна Кирилловна неподвижно сидела у майского окна.
Она оставалась всё в той же страшной позе — спиной к дверному проёму, безжизненно наклонившись всем корпусом вперёд. Тяжёлый бордовый альбом лежал на полу, его ветхие страницы сиротливо раскиданы по крашеным половицам. Из кармашек вылетело несколько пожелтевших снимков, и карточка с маленьким, беззубо хохочущим мальчиком со вскинутыми к небу ручонками лежала лицом вверх, сияя младенческой чистотой в ярких лучах весеннего солнца.
Вера замерла, в упор разглядывая эту фигуру у окна.
Женщина казалась теперь совсем крошечной, бесплотной, окаменелой. И спина её — спина её под байковым халатом по-прежнему сохраняла ту самую деревянную, суровую прямоту! Вера подумала: это последнее, что уходит у таких деспотичных людей, — гордая осанка. Вот она и ушла туда же, во тьму, вслед за всем остальным человеческим веществом.
Внутри Веры царила всё та же каменная, плоская ровность. Тот самый бескрайний экзистенциальный горизонт без единого подъёма или всплеска живого сострадания. Она смотрела на труп матери и думала на удивление конкретно, практически, по-деловому: «Надо звонить. Прямо сейчас. Немедленно».
Она твёрдым шагом вышла обратно в прихожую. Извлекла из кармана пальто мобильный телефон.
И вот здесь — именно в эту роковую секунду, когда её сухие пальцы принялись механически выстукивать цифры на экране, когда в трубке раздались первые протяжные, гудки — её собственная гортань внезапно совершила странную судорогу. Безо всякого сознательного решения, без малейшей мысли, плоть Веры сама, инстинктивно исторгла из себя страшный звук. Высокий. Звенящий. Срывающийся на писк.
Крик.
Но то не был крик подлинного, животного ужаса — у того крика принципиально иная физиология, иной тембр и иное наполнение. Этот звук был сыгран безупречно: именно так, по всем законам житейской драмы, должен был прозвучать крик идеальной, любящей золотой дочери, которая вернулась из лавки и внезапно обнаружила дома хладный труп родительницы. Гортань Веры слишком хорошо знала эту рабскую партитуру. Её тело помнило этот сценарий наизусть. Она продолжала кричать, не прерывая вызова, а рука, сжимавшая пластиковый корпус телефона, мелко, судорожно дрожала — не сильно, но вполне заметно для любого стороннего глаза.
— Экстренная служба, сто два, — сухо отозвался далёкий голос оператора.
— Здесь... — выдохнула она в трубку тем самым прерывистым, ломаным голосом, каким неизменно изъясняются люди, пребывающие в состоянии глубокого шока. — У меня тут мама... Пожалуйста. Я только что пришла домой, открыла дверь. А она — она совсем не двигается. Вокруг кровь... Господи, я не знаю, что делать! Пожалуйста, помогите!
Быстро, глотая слова, она назвала точный адрес.
Голос на том конце провода бесстрастно скомандовал: «Ждите на месте, ничего руками не трогайте, наряд уже выезжает».
Вера нажала кнопку отбоя.
Спокойно, без малейшего признака суеты она прошла на кухоньку. Послушно достала из сумки принесённые продукты: выставила на стол пакет молока, буханку хлеба, коробку с яйцами, гречку, травяной чай. Из кармана пальто она извлекла кассовый чек. Вера бережно расправила его тонкими пальцами — разгладила аккуратно, двумя руками, следя за тем, чтобы бумажная лента лежала идеально ровно, лицом вверх. Фиолетовые цифры времени горели неопровержимо: 14:17. Её алиби было зафиксировано вещным миром.
После этого она встала у раковины. Крутанула кран. Намочила бледные ладони холодной водой, словно пыталась смыть невидимую грязь, и тут же выключила. Кран смолк.
Вера неподвижно уставилась в пустую раковину. И принялась покорно ждать прибытия полицию.
ВТОРЖЕНИЕ ЗАКОНА: ОСМОТР МЕСТА
Они нагрянули ровно в пятнадцать часов и тридцать восемь минут.
Сперва во двор бесшумно вкатился патрульный экипаж. Двое молодых оперуполномоченных в полицейской форме, отточенными до автоматизма, стандартными движениями навели законный порядок: бегло осмотреть, зафиксировать факт угасания и ничего в комнате руками не трогать. Следом за ними в калитку потянулась основная следственно-оперативная группа: хмурый следователь с кожаной папкой, судебно-медицинские эксперты и фотограф с тяжёлой аппаратурой. Ветхий, затихший дом мгновенно набился чужими, безразличными людьми, для которых это повседневная и обыденная работа.
Вера покорно замерла у стены в полутёмном коридоре — обосновалась именно там, где неизменно стояла все эти годы, когда ощущала себя лишней, когда от неё требовалось безгласное присутствие, но без малейшей возможности вмешаться. Она безучастно смотрела.
Эксперты трудились деловито, сухо, без единого лишнего человеческого слова. Один из них — пожилой мужчина с серым, изнурённым лицом застарелой профессиональной усталости — бесстрастно исследовал усохшее тело матери. С железным лязгом распахнулся медицинский чемоданчик. Сухо щёлкнул затвор. Вспышка ослепила комнату. Ещё вспышка.
Второй криминалист размеренно мерил шагами геометрию комнаты, высматривал углы и что-то помечал карандашом в планшете.
Третий — вывалился обратно в прихожую, бесцеремонно извлёк из пачки сигарету и прикурил прямо здесь, подле Веры, грубо выдохнув сизый табачный дым в душное пространство коридора. Он скользнул по ней ленивым, оценивающим взглядом. Вера не проронила ни звука, даже не повела бровью: этот дом больше не принадлежал ей, отныне он сделался безличным «местом происшествия», и то беспредел, который творили здесь эти люди, её совершенно не касался.
Следователь — высокий мужчина в гражданском суконном пальто — проследовал в мамину комнату. Вера чутко ловила его тяжёлые шаги, слышала, как он сдвигает ящики старой тумбочки, как вполголоса бросает короткие реплики эксперту. Наконец он неспешно вышел в коридор, остановился у серванта и принялся методично разглядывать его пошловатое содержимое: тяжёлую хрустальную вазу, пыльные семейные фотографии в рамках и медаль «Ветеран труда», сиротливо покоившуюся в потёртой бордовой коробочке.
Всё это убогое имущество стояло на своих законных, вековых местах.
Советский хрусталь — не тронут. Ваза — на месте. Медаль — на месте.
Следователь вглядывался в эти безделушки долго, мучительно долго, словно выискивал в них скрытый математический изъян. Затем он резко развернулся корпусом к Вере.
— Вас... ничто во всей этой картине не удивляет, гражданочка? — спросил он негромко.
— Что именно? — выдохнула она, удерживая маску ровности.
— Да вот хотя бы то, что злоумышленники ровным счётом ничего из ценностей не унесли, — он выразительно кивнул в сторону застеклённого серванта. — Хрусталь по нынешним временам хороший, дорогой. Не тронут. — Повисла тяжёлая, гнетущая пауза. — И там, в спальне, посмотрите сами, вся обстановка на своих местах. Особого погрома нет, вещи не перевёрнуты. На банальное ограбление ради наживы это вообще не похоже.
— Я не знаю... — бесцветным голосом отозвалась Вера.
— Ну разумеется, не знаете. Кому же ещё не знать.
Он посмотрел на неё в упор — коротко, хирургически точно, тем самым специфическим сыскным взглядом, который не задаёт прямых вопросов, но въедливо собирает воедино малейшие душевные трещины собеседника.
Затем он молча отошёл к окну.
Анну Кирилловну уносили из дома в половине шестого вечера, когда майские сумерки только начинали робко сгущаться по углам двора.
Вера неподвижно стояла в полумраке коридора и безмолвно смотрела — смотрела, как мимо неё неловко разворачивают брезентовые носилки, как санитары тяжело выходят сквозь дверной, проем, который она сама открывала и закрывала тысячи раз за годы своего рабства. Серый, безликий пластиковый мешок проплыл мимо серванта. Раздался натужный, заунывный скрип гнилых досок крыльца под тяжестью четырёх мужских ног, принимающих на себя груз мёртвой человеческой плоти. И всё смолкло.
Она продолжала смотреть на опустевшую дверную щель.
Внутри неё по-прежнему царила всё та же бескрайняя, плоская ровность. Ни единого всплеска, ни единой кочки запоздалого раскаяния.
Пожилой эксперт с изнурённым лицом привычной усталости подошёл к ней почти вплотную и протянул пластиковый планшет с прижатыми к нему серыми листами протокола.
— Распишитесь вот здесь, гражданочка, — сухо скомандовал он, ткнув пальцем в графу, — и вот здесь, пониже. И вот на этой странице тоже поставить подпись, пожалуйста.
Он вложил в её пальцы простую шариковую ручку — старую, дешёвенькую, пластиковую; фиолетовая паста из изношенного стержня текла неровно, оставляя на бумаге жирные мажущие сгустки. Вера послушно расписалась — три раза, затем четвёртый. Она пристально, с каким-то с особенным, холодным и зорким любопытством, с каким смотрят на чужую, постороннюю вещь, разглядывала свои собственные размашистые подписи. Её рука при этом не дрогнула ни на один миллиметр.
Дешёвые чернила, ещё не успев просохнуть, чуть размазались по бумаге и маслянистым синим пятном отпечатались прямо на подушечке её указательного пальца. Вера опустила глаза и тупо уставилась на эту внезапную грязь, въевшуюся в рельеф кожи.
— И ещё вот здесь, в самом конце, — бесстрастно повторил эксперт, переворачивая лист.
Она молча прижала стержень к бумаге и расписалась в последний раз.
ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ ПОЕДИНОК: ВЕРА И СЛЕДОВАТЕЛЬ
В половине седьмого вечера, когда тени на кухне сделались длинными и серыми, следователь неспешно вошёл в комнату.
— Позволите? — сухо обронил он и тут же опустился на колченогий табурет, даже не подумав дождаться ответного кивка. То была въевшаяся в плоть привычка дотошного человека, которому по праву его страшной должности было официально дозволено вторгаться в любые углы и судьбы.
Он глухо опустил на клеёнку кожаную папку. Раскрыл металлический зажим. Достал простую пластмассовую ручку.
Вера сидела прямо напротив него, не меняя своей окаменелой осанки.
Он вновь устремил на неё свой специфический сыскной взор. В нем не прослеживалось ни праведной жёсткости, ни придирчивой агрессии; то было простое, хирургическое внимание. Губительное внимание человека, который профессионально обучен ловить малейшие, судорожные движения чужого лица и не прощать случайного излома брови.
— Ну-с, Вера Петровна, давайте-ка теперь по порядку, не торопясь, — тихо проговорил он.
— Я ходила в супермаркет, за продуктами, — бесцветным голосом отозвалась она. — Вот мой кассовый чек, пожалуйста.
Медленным, размеренным жестом она подтолкнула бумажную ленту на самую середину стола, расположив её точно между ними. Следователь равнодушно мазнул глазами по фиолетовым чернилам штампа.
— Я всегда беру эти чеки, — ровно добавила она, гася малейший намёк на волнение. — Покойная мама сурово требовала отчёта за каждую потраченную копейку. Я за столько лет привыкла до автоматизма.





