
Полная версия
Пасечник. Ответы на вопросы, которые ты задаёшь себе по ночам
— А он-то — отпустит ли меня? — вырвалось у Андрея, и он сам удивился вопросу. — Я ведь так и не услышал. «Молодец». Хоть бы раз.
Игнат помолчал. Потом сказал мягко:
— А ты сам себе скажи. Ты ждёшь этого слова от него тридцать лет. А он не скажет — нечем, нет его. Так скажи себе сам. Ты, Андрюш, мужик. Бизнес поднял, дом держал, людей кормил. Упал — да встал, не спился, не удавился, приехал вон, тропу со мной расчищаешь, печь топишь, в себе копаешься, не бежишь от боли. Это и есть «молодец». Не жди от мёртвого. Возьми у себя. Ты сам себе теперь и отец. Хочешь похвалу — похвали. Хочешь обнять — обними того пацана внутри, который с плотвичкой стоял. Никто за тебя этого не сделает. Отца нет. А ты — есть.
У Андрея защипало в глазах. Он отвернулся к реке, к пару над водой, чтоб старик не видел. Но Игнат и не смотрел — смотрел на свой восход, давал человеку справиться.
— Я матери позвоню, — сказал Андрей через минуту, справившись с голосом. — Я ей лет десять ничего, кроме «нормально, ем, сплю», не говорил. Отмахивался от её жалости. А она ведь… она-то любила. По-своему, заполошно, через жалость, но любила. А я морщился. Я и от её любви морщился — потому что от отца ждал, а она не отец, её любовь мне не та казалась.
— Вот, — тихо сказал Игнат. — Вот это ты хорошо понял. Часто так и бывает. Один родитель не даёт — а ты от второго отворачиваешься, потому что не от того ждёшь. И остаёшься вовсе ни с чем — по своей же дури. А любовь-то была. Просто не в той упаковке, в какой ты заказывал. Позвони матери. Сегодня позвони. Не тяни. Она старая уже?
— Шестьдесят восемь.
— Звони. Пока есть кому. Это, Андрюш, такая штука, которую только живым успеть можно. С отцом ты опоздал — внутри теперь доделывай. А с матерью не опаздывай. А то будешь потом второй альбом по чуланам находить да над ним выть.
Они посидели ещё. Солнце поднялось высоко, стало почти тепло, по-осеннему ласково. С реки потянуло свежестью. Игнат взял альбом, ещё раз глянул на снимок Митяя с Генкой, покачал головой.
— Бедный Митяй, — сказал он. — Дом построил на сто лет, а сына потерял. Генка ведь от него и сбежал, в Германию-то. От нелюбви бежал, как ты от своей в эту глушь приехал. Все мы куда-то бежим от того, что дома недодали. — Он закрыл альбом, отдал Андрею. — А ты этот альбом-то сохрани. Не выбрасывай. Это тебе не зря попалось. Это тебе зеркало дали. Чтоб ты на чужого отца посмотрел — и своего разглядел. И себя заодно.
Андрей взял альбом, прижал к груди.
— Спасибо, — сказал он. И в этот раз слово вышло легко, не через силу.
— Иди матери звони, — сказал Игнат, поднимаясь с лавки, кряхтя. — А после обеда заходи — крыльцо мне поможешь чинить, совсем перекосило, того гляди нога провалится. Заодно покажу тебе одну штуку про доски. Тоже, считай, про отцов разговор будет, только руками.
Андрей пошёл к себе. У калитки остановился, обернулся на дом — на серые крепкие венцы, которые сложил чужой нелюбящий отец, на печь за стеной, что грела его все эти ночи. И посмотрел на этот дом не как на временное пристанище, а как на чьё-то наследство. Кто-то клал эти брёвна, потел, мерил, подгонял. Умел делать руками. Не умел любить. Как и его, Андрея, отец.
Дома он достал телефон. Сети, как всегда, почти не было — одна палочка дрожала. Он вышел на крыльцо, поднял аппарат повыше, поймал тонкий сигнал. Набрал мать. Долго шли гудки — она у телефона ходила медленно. Потом щёлкнуло.
— Андрюшенька? — голос испуганный, как всегда, готовый к беде. — Что случилось? Ты заболел?
— Ничего, мам. Ничего не случилось. — Он сглотнул. Помолчал. — Я просто… позвонить хотел. Узнать, как ты. Как ты там?
На том конце замолчали. Потом мать заплакала — тихо, всхлипывая, не от горя, а от другого.
— Да что ты, сынок… — выговорила она. — Я хорошо. Я живу. Ты-то как, родной?
И Андрей, стоя на холодном крыльце чужого дома, который построил чужой нелюбящий отец, держа у уха телефон с дрожащей одной палочкой связи, сказал матери то, чего не говорил ей лет двадцать:
— Я тоже хорошо, мам. Правда хорошо. Ты не плачь. Я тебе теперь часто звонить буду. И приеду скоро. Соскучился я.
Он говорил, и в груди, поверх старой саднящей боли по отцу, поднималось что-то новое, тёплое и живое. Цепочка, про которую говорил старик. Дырявое ведро. Может, и правда — на нём оборвётся. Может, он первый в роду, кто научится не только строить дом, но и сказать вслух простое, тёплое, живое.
За рекой вставало солнце. Мать на том конце вытирала слёзы и смеялась сквозь них. А Андрей стоял и держал трубку, и ему было — хватало. Странное, забытое слово. Хватало.
Глава 11. Ремонт крыльца

После обеда Андрей пришёл к Игнату, как уговорились. Мать он позвонил сразу же, ещё утром, и потом весь день ходил с этим разговором внутри — лёгким, непривычным, будто проглотил что-то тёплое, и оно грело изнутри. Звонок вышел недолгий, бестолковый: «как ты», «а ты как», «ешь ли», «приеду». Но это был первый за двадцать лет разговор, в котором он не отмахивался от матери, а слушал. И она это услышала — голос у неё к концу разговора стал другой, помолодевший, что ли.
Игнат уже возился у крыльца. Снял с него половик, отодвинул к стене старую кадку с дождевой водой и теперь стоял, упёршись руками в бока, и хмуро разглядывал ступени.
— Вот, гляди, — сказал он Андрею вместо приветствия. — Дожилось. Совсем перекосило. С той недели как наступишь на верхнюю — она и ухает, ходуном ходит. Того гляди провалюсь да ногу сломаю. А мне в моём возрасте ногу ломать — последнее дело, не срастётся уже толком.
Крыльцо и правда осело набок. Три ступени, площадка, навесик на двух столбах. Дерево потемнело от времени, краска — когда-то синяя, под цвет наличников, — облупилась, висела чешуйками. Андрей попробовал верхнюю ступень ногой — она просела, мягко спружинила, и снизу донёсся глухой нехороший звук, будто наступил на трухлявый пень.
— Гнилая, что ли? — спросил он.
— Сейчас поглядим. Неси инструмент. — Игнат кивнул на сарай. — Гвоздодёр там, на стене, и молоток. И ломик прихвати, который поменьше.
Андрей принёс. Игнат опустился на корточки — кряхтя, держась за столб, — поддел гвоздодёром край верхней доски. Гвозди завизжали, нехотя полезли из старого дерева. Доска отошла. И под ней открылось то, чего Андрей не ожидал: вся изнанка ступени была чёрная, влажная, рыхлая. Дерево не держалось — оно крошилось под пальцами, как мокрый хлеб, расползалось бурой трухой. Из-под доски пахнуло сыростью, прелью, грибным духом.
— Во, — сказал Игнат, отламывая кусок гнилья и растирая в пальцах. — Видал? Снаружи доска как доска. Покрашена, стоит, держит. А внутри — труха. Гниль. Сырость снизу подошла, годами точила, а сверху и не видать было. Краска держала вид.
Андрей присел рядом, потрогал. Дерево раскисло, под ногтем оставалась тёмная мякоть.
— И давно она так?
— Да года три, поди. А может, и пять. Гниль — она не сразу. Сперва пятнышко, потом мокнет, потом труха. Тихо идёт, исподволь. Ты ходишь по крыльцу, и оно вроде держит, и думаешь — всё путём. А оно уж изнутри съедено. До поры держит. А потом — хрясь, и нога в дыре.
Он поднялся, отряхнул руки.
— Ну, бери, отдирай дальше. Всю доску снимай. И ту, что под ней, лагу, посмотреть надо — не пошла ли и она.
Андрей взялся за гвоздодёр. Работа была неловкая — гвозди старые, ржавые, сидели намертво, дерево вокруг них раскрошилось, и подцепить было не за что. Он пыхтел, дёргал, один гвоздь сломался, обломок остался в доске. Игнат смотрел, не вмешивался, только изредка подсказывал, куда поддеть, под каким углом.
Наконец верхнюю доску сняли целиком. Под ней обнажилась лага — поперечный брус, на котором держались ступени. Игнат потыкал в неё ломиком. Один край был ещё крепкий, звонкий, а другой, ближе к земле, к сырости, — поддавался, проминался.
— И лага тронута, — сказал старик. — Но не вся, краем. Этот край менять, а остальное ещё постоит. — Он распрямился, потёр поясницу. — Так. Доску новую возьмём в сарае, у меня доска сухая припасена, лежит под навесом, как раз на такой случай. И брусок на лагу. Пойдём отмерим.
Они пошли в сарай. И вот тут Андрей, глядя на эту грязную возню, на гнилую труху, на то, сколько мороки — отдирать, мерить, пилить, ставить новое, — сказал то, что подумал бы любой нормальный городской человек на его месте:
— Игнат Петрович, а может, ну её? Чего возиться-то. Давайте просто сверху новую доску набьём, на старую. Или вот — зачистим, что отвалилось, да закрасим заново. Краски положим погуще. Снаружи видно не будет, держать будет. А то полдня провозимся с этой заменой.
Игнат остановился. Посмотрел на Андрея — без насмешки, но так, что тому самому стало неловко за свои слова, ещё прежде, чем старик открыл рот.
— Закрасить, говоришь.
— Ну да. Быстрее же. И с виду — как новая.
Игнат покачал головой. Медленно, основательно.
— Нет, Андрюш. Так нельзя. Закрасить гниль — это самое последнее дело. Хуже, чем вовсе не трогать. — Он взял с верстака сухую доску, прикинул на вес, постучал по ней костяшками — доска отозвалась звонко, чисто. — Вот слушай. Гниль — она живая. Это не грязь, которую закрасил, и нет её. Это грибок. Зараза. Она ест дерево и расползается дальше. Закрасишь ты её сверху — а она под краской, в тепле да сырости, ещё веселей пойдёт. Ты ей крышу сделал, парник. Она с этой доски на лагу перекинется, с лаги на столб, со столба на сруб. Год, два, три — и весь угол дома просядет. И тогда уже не доску менять, а полдома перебирать. Понимаешь? Закрасил — значит, спрятал. А спрятанная гниль не останавливается. Она только в глубину уходит, где её не видно, и оттуда жрёт.
Он положил доску, посмотрел на Андрея.
— Гниль, чтоб от неё избавиться, надо вырезать. Всю, до здорового дерева. Выпилить, выкинуть, а на её место — новое, сухое, чистое. Только так. Других способов нет. Замазать, закрасить, прикрыть половичком — это себя обмануть. День простоит, а потом всё одно провалится, только хуже и глубже.
Они отмерили, отпилили новую доску по размеру старой. Вынесли к крыльцу. Игнат показал, как вырубить гнилой край у лаги — топориком, аккуратно, снимая чёрное до светлого, звонкого дерева. Андрей рубил, а старик смотрел и говорил:
— Вот, до чистого. Видишь — пошло светлое, плотное? Тут уже здоровое. Тут остановилась зараза. Сюда и будем новое прилаживать. На гнилое новое не ставят — оно и новое сгноит. Только на чистое, на здоровое.
Работали часа два. Вырубили гниль, зачистили лагу, прибили на её край свежий брусок — Игнат смазал его перед этим чем-то остро пахнущим, дёгтем пополам с олифой, «чтоб сырость не брала». Потом подогнали новую доску ступени. Она легла не сразу — Андрей пилил, подстрагивал, примерял по нескольку раз, и каждый раз что-то не сходилось: то широка, то с перекосом. Игнат не торопил, не отбирал работу, только поправлял: «тут сними миллиметр», «тут подтеши». Наконец доска села плотно, ровно, без щели.
— Гвозди не на край бей, — учил Игнат. — На край ударишь — расколешь, и опять щель, опять сырости ход. Отступи. И бей не с маху, а в три-четыре удара, чтоб не согнуть.
Андрей прибивал. Первый гвоздь согнул, выдернул, вбил новый — этот пошёл ровно. Второй, третий. Доска держалась. Он наступил на неё — твёрдо, без скрипа, без той гнилой мягкости. Под ногой было крепко.
— Вот, — удовлетворённо сказал Игнат, тоже наступив, проверив. — Теперь стоит. Теперь лет двадцать простоит, если красить вовремя да воду отводить.
Они отступили, посмотрели на дело рук своих. Новая доска светлела свежим срезом среди старых, потемневших — заплата, чистая, явная, не спрятанная. Игнат провёл по ней ладонью.
— Покрасим потом, как высохнет да дёготь возьмётся. Под цвет подгоним, сравняем. Но это уже не для крепости, это для виду. Крепость-то — вот она, внутри. Гнилое вынули, здоровое поставили. Теперь хоть крась, хоть не крась — держать будет.
Они сели на готовое крыльцо передохнуть. Солнце клонилось, золотило реку. Андрей смотрел на свежую доску, на чёрную труху, сметённую в кучу у ступеней, — то, что они вырезали и выбросили. И думал. Что-то в этой простой работе зацепило его, легло не только в руки, но и глубже.
— Игнат Петрович, — сказал он. — А ведь это вы не зря. Про гниль.
— Что не зря? — Старик прищурился на солнце.
— Ну вот это всё. Про то, что закрасить нельзя, что вырезать надо до здорового. Это ведь не только про доску.
Игнат усмехнулся в усы. Достал кисет, стал сворачивать самокрутку — он редко курил, по особым случаям, и это, видать, был один из них.
— А ты приметливый стал, Андрюш. Раньше бы не заметил. Только б ворчал, что полдня на доску убили. — Он чиркнул спичкой, закурил, выпустил дым. — Ну а коли заметил — сам и подумай. Чего у тебя там, внутри, гнилого. Закрашенного. Чего ты годами половичком прикрывал да краской подмазывал, чтоб с виду держало.
Андрей помолчал. Глядел на чёрную труху.
— Обида, наверное, — сказал он медленно. — На отца. Я ведь её всю жизнь… не лечил, а как раз закрашивал. Делом закрашивал, деньгами, гонкой. Сверху — успешный мужик, бизнес, машина, всё путём. А внутри — вот эта вот труха. Гнилая доска. И я по ней ходил и думал — держит. А она меня всё это время жрала. Изнутри. Я только сейчас, тут, у вас, понял, насколько глубоко прогнило.
— Вот, — кивнул Игнат, попыхивая. — Вот ты сам всё и сказал. Я и не учил даже. Доска научила.
— А вы вчера говорили — простить. Положить мешок. Это, выходит, и есть — вырезать гниль? До здорового?
— Это самое и есть, — серьёзно сказал старик. — Только это, Андрюш, потяжелей, чем доску менять. Доску-то вырезал — она не орёт, не сопротивляется. А свою гниль вырезать — это больно. Это всё равно что живое резать. Кровь идёт. Потому люди и предпочитают закрашивать. Это ж легче. Замазал обиду — улыбайся, говори «да всё нормально, давно простил». А оно не прощено, оно под краской сидит и гниёт дальше. И с человека на человека перекидывается — как с доски на лагу. С отца — на сына. С сына — на внука.
Он стряхнул пепел.
— Ты вон сам вчера про цепочку понял. Дед, отец, ты. Это она и есть, гниль-то родовая. Из колена в колено закрашенная. Никто не вырезал — все прятали. И передавали дальше, спрятанную. А ты — взялся вырезать. На себе. Это, я тебе скажу, дело покрепче любого бизнеса. Тут мужество нужно. Большее, чем миллионы наживать.
Андрей смотрел на новую доску. Светлую, чистую, плотно вставшую на место чёрной трухи.
— А чем вырезать-то? — спросил он. — Доску — топориком да пилой. А это, внутри, чем?
Игнат докурил, затушил окурок о подошву, спрятал в карман — на землю не бросил.
— А разное есть. — Он подумал. — Прежде всего — назвать. Вынуть на свет. Вот ты вчера назвал — рассказал мне про отца, про рыбалку, про «руки-крюки». Это уже первое — ты гниль из-под краски достал, на свет вынул, признал: вот она, гнилая, и я её ношу. Пока прячешь — не вырежешь. Сперва назови, не бойся.
— А потом?
— А потом — выговорить надо. До конца. Не мне даже — а тому, на кого обида. Отцу. Он мёртвый, да это неважно. Сказать ему всё, что не сказал. Всю злость, всю боль — выпустить. Не в себе держать, не глотать обратно. Знаешь, как нарыв — пока не вскроешь, не выйдет гной, не заживёт. Вот так и тут. Письмо ему напиши, что ли. Мёртвому письмо. Никто его не прочтёт — да тебе и не для него надо, а для себя. Чтоб вышло из тебя.
Андрей удивлённо поднял голову.
— Письмо? Мёртвому отцу?
— А что такого. — Игнат пожал плечами. — Не я придумал, люди давно так делают. Бумага, она всё стерпит. Сядешь, напишешь — всё, что накипело. Без оглядки. Может, изорвёшь сперва, может, переписывать будешь. А под конец, гляди, и доброе слово найдётся. Что-нибудь да было ж доброе. Дом вон построил, печь сложил, ремеслу, может, чему научил, на ту же рыбалку взял разок. Найди. Не для него — для себя. Поблагодари за то малое. Этим и вырежешь. Этим и заменишь гнилое на здоровое.
Они посидели ещё в тишине. Андрей смотрел на реку, на свежую доску под ногами, на кучку чёрной трухи. Всё в нём было непривычно тихо и собранно — как бывает после правильно сделанного дела.
— Я попробую, — сказал он. — Письмо. Сегодня.
— Не торопись «сегодня», — мягко сказал Игнат. — Когда само пойдёт. Само подскажет. Я тебя не гоню. Гниль годами копилась — не за вечер выходит. Но раз надумал — не откладывай в долгий ящик. А то опять закрасишь да забудешь.
Он встал, кряхтя, собрал инструмент. Андрей помог. Они отнесли гвоздодёр, молоток, остатки доски в сарай. Чёрную труху Игнат велел не выбрасывать на огород — «зараза, ещё что путное сгноит», — а сжечь. Развели в железной бочке маленький огонь, кинули гнилое дерево. Оно горело плохо, дымно, сырое.
— Вот так и обиду, — сказал Игнат, глядя в бочку. — Вырезал — и сожги. Не таскай за собой выпиленное, не любуйся на труху. Сжёг — и нет её. Пепел только. А пепел — он землю удобряет. Вот и от твоей боли, как перегорит, тоже что-нибудь да вырастет. Доброе. Так всегда — где гниль сожгли, там после самое хорошее и родится.
Андрей смотрел в огонь. Дым ел глаза. Гнилое дерево тлело, чернело, рассыпалось.
— Завтра расскажу, как письмо пойдёт, — сказал он.
— Расскажешь, — кивнул старик. — Или не расскажешь. Это, Андрюш, такое дело — можно и не рассказывать. Иное лучше при себе оставить, между собой да отцом. Главное — сделай. А слова потом.
Они стояли у бочки, грелись у огня, смотрели, как догорает труха. Над рекой садилось солнце. Новое крыльцо — с одной свежей, ещё некрашеной доской — держало крепко, не ухало, не проседало. Стояло на здоровом. И Андрей думал, что вот так же, доска за доской, придётся ему перебрать и себя. Вырезать чёрное, поставить чистое. Долго. Больно. Но иначе — провалишься. Иначе вся жизнь, как этот дом, изнутри сгниёт под слоем нарядной краски.
«Назвать, выговорить, поблагодарить, сжечь», — повторил он про себя стариковский порядок, простой, как порядок плотницкой работы.
Завтра он сядет писать письмо отцу. Сегодня — нет, рано. Сегодня надо просто постоять у огня, рядом со стариком, и дать чёрной трухе догореть до конца.
Глава 12. Почему мы обвиняем родителей?

Утро после ремонта крыльца выдалось пасмурным, но тёплым. Низкие тучи стояли над рекой неподвижно, не грозили дождём, просто висели серой пеленой, и в этой серости было что-то успокаивающее — мир будто притих, прислушался. Андрей встал поздно, выспавшись. Письмо отцу он так и не написал — не пошло вчера, рука не поднялась, и он не стал себя неволить, помня стариковское «когда само».
К Игнату он пришёл с утра, как повелось. Старик сидел на новом крыльце — на той самой ступени с непокрашенной свежей доской — и подшивал валенок, ловко, дратвой, прокалывая толстую кожу шилом. Рядом, на лавке, парили две кружки.
— Садись, — кивнул он. — Чай налил уже. Как спал?
— Хорошо спал, — сказал Андрей, садясь. — Давно так не спал.
— Это после работы. Тело устало честно — вот и спит честно. — Игнат отложил валенок, взял кружку. — А письмо?
— Не написал. Не пошло. Сел вчера, бумагу взял — и сижу как дурак. Не знаю, с чего начать. То ли «дорогой папа», то ли с матюгов. Всё фальшиво.
— Не торопись, я ж говорил. — Старик отхлебнул. — Само пойдёт, когда созреет. Мёд тоже силком из сот не выдавишь — раздавишь только. Дозреет — само потечёт.
Они помолчали. Андрей грел руки о кружку, смотрел на реку. В голове со вчерашнего вечера крутилась мысль — та, что про гниль, про обиду, про доску. Он покрутил её, повертел и наконец спросил то, что не давало покоя:
— Игнат Петрович. Вот я думаю. Мне тридцать восемь лет. Взрослый мужик. Отца шесть лет нет. А я всё равно — всё на него сворачиваю. И бизнес мой, и гонку, и пустоту эту. Будто он во всём виноват. Будто это он мне жизнь поломал, а я тут ни при чём, я жертва. И вроде логично — он не любил, не хвалил, отсюда всё. А с другой стороны… ну сколько можно-то? Сколько можно на родителей валить? Это ж как-то… слабо, что ли. По-детски.
Игнат поставил кружку, посмотрел на него внимательно. Видно было — вопрос ему понравился, не пустой.
— Хороший вопрос, Андрюш. Правильный. Сам дошёл — это дорогого стоит. Большинство-то застревает на полпути. Поняли, что родитель виноват, — и всё, на этом и сидят. Всю жизнь сидят, до седых волос. Виноватого нашли — и довольны. А ты дальше глядишь. Это уже движение.
— Так виноват он или нет? — Андрей повернулся к нему. — Вот вы вчера сами говорили — не любил, не дал, цепочка эта, дырявое ведро. Значит, виноват. А сегодня я думаю — а может, хватит уже его винить? Где правда-то?
— А правда, Андрюш, она хитрая. Она в два этажа. — Игнат поднял два пальца. — Нижний этаж — да, виноват. Ребёнка надо любить, и кто не любил — тот не прав, и точка. Это мы вчера прошли. Тут я тебе ничего нового не скажу. Тебе по делу больно, и боль твоя законная. Но есть и верхний этаж. И вот на него мало кто залезает. А без него — застрянешь.
— Какой верхний?
Старик подумал, потёр бороду. Потом кивнул на свежую доску под собой.
— Помнишь вчера про гниль? Гнилую доску надо вырезать, а не закрашивать. Так?
— Так.
— А вот скажи. Доску мы вырезали. А что мы вчера весь день делали — кого винили? Прежнего хозяина, который доску вовремя не поменял? Сырость, которая её сгноила? Митяя, который крыльцо плохо от воды отвёл? — Игнат покачал головой. — Нет. Мы доску меняли. Не виноватого искали — а чинили. Вот в чём вся штука. Найти, отчего сгнило, — это полдела, и дело малое. А починить — это уже твоё, и дело большое.
Андрей слушал.
— Понимаешь, — продолжал Игнат, — когда человек обвиняет родителей, он первое время прав и делает нужное. Он называет гниль. Достаёт её из-под краски на свет. Говорит: вот тут у меня прогнило, и прогнило оттого, что отец не любил. Это честно. Это лечит — на первом шаге. Плохо другое. Плохо, когда человек на этом останавливается. Назвал виноватого — и всё, успокоился. Сидит на гнилой доске и пальцем тычет: это отец, это мать, это они меня такого сделали. А доска под ним так и гниёт. Он её не меняет. Он только знает теперь, отчего она гнилая. И этим знанием как будто гордится.
— Это про меня, — тихо сказал Андрей. — Я последние годы, когда совсем плохо было, я к психологу ходил. Жена таскала. И я там что делал? Я отца разбирал. Детство, обиды. И мне на время легчало — вот, нашёл, понял, откуда у меня всё. А потом выходил — и ничего не менялось. Тот же я. Те же грабли. Я понял отчего — а делать с этим ничего не делал.
— Вот, — кивнул Игнат. — Это и есть — застрял на нижнем этаже. Знаешь, в чём тут хитрость? Винить родителя — оно сладко. Я тебе честно скажу — сладко. Потому что снимает с тебя ответственность. Раз это они меня поломали, то с меня и спросу нет. Я не такой, какой есть, потому что меня таким сделали. Я не виноват, что у меня жизнь не задалась, — это отец виноват, мать виновата, время виновато. Удобно. Тепло. Лежишь себе в этой обиде, как в тёплой ванне, и ничего делать не надо. За тебя всё уже сломали, чего теперь чинить.
Он усмехнулся, невесело.
— Только ванна-то остывает. И ты в ней — стареешь. Лежишь в чужой вине, как в стоячей воде, и сам зацветаешь, как пруд. Я таких много видал. Бабка одна тут была, царствие небесное, до восьмидесяти лет мать свою покойную поминала злым словом — мол, та её не любила, замуж не за того отдала, жизнь сломала. Восемьдесят лет! Матери уж полвека в могиле, а она всё винит. И что? И прожила свою жизнь не свою, а в обиде на чужую. Так и померла — обиженная. Вся жизнь — коту под хвост, на одну обиду ушла.
Андрей поёжился. Узнал в этом что-то и своё — ту дорожку, по которой легко скатиться.
— Так что же делать-то? Я ведь обижен по-настоящему. Не придумал. Он правда не любил. Я это не из головы взял.
— А и не отрицай, что обижен. — Игнат поднял палец. — Тут ошибка многих. Они думают: раз обижаться плохо, надо сделать вид, что не обижен. Простил, мол, всё хорошо. И загоняют обиду внутрь, под краску. Это мы вчера проходили — так нельзя. Обида есть — признай, что есть. Не ври себе. Но! — Он сделал паузу. — Признал — и иди дальше. Не оставайся в ней жить. Обида — это как боль от занозы. Боль говорит: тут заноза, вынь её. Правильно — вынуть занозу. А неправильно — всю жизнь сидеть и на боль жаловаться, занозу не вынимая. Боль-то для того и дана, чтоб ты занозу вынул, а не чтоб ты ею любовался.









