
Полная версия
Пасечник. Ответы на вопросы, которые ты задаёшь себе по ночам
— Хитрый вопрос. — Игнат усмехнулся в усы. — Многие на нём спотыкаются. Я тебе так скажу. Простить — не значит сказать, что человек был прав. Не значит оправдать. Не значит сказать «ничего страшного, всё нормально». Если кто убил — он убийца, и это навсегда так, и грех его при нём. Если отец твой бил — он бил, это не отменяется. Простить — это другое. Это сказать самому себе: я с этой раной больше жить не буду. Я её закрываю. Я этого человека из своей сегодняшней жизни выписываю. Он в моём прошлом — но он больше не в моём настоящем. Я ему его дело оставляю — пусть он сам со своим Богом разбирается, не моё это дело. А я — иду дальше.
Он подался вперёд.
— Чуешь разницу? Не оправдать — а перестать держать в себе. Это разные дела. Можно простить и при этом не пустить человека обратно в свою жизнь. Если он живой и продолжает делать дурное — простить можно, а двери открывать не обязательно. Бить себя об ту же стенку второй раз — это уже не прощение, это глупость. Простил — отпустил из себя. Но если он опасный — на расстоянии его держи, чтоб опять не покусал. Это разные вещи: внутри — отпустить, а снаружи — границу провести. Внутри — без злобы, без яда. Снаружи — с разумом, с памятью, кто перед тобой.
Андрей задумался.
— А с отцом мне это уже без надобности. Он мёртвый. Двери закрывать не надо.
— С отцом — да, тебе только внутри. Тебе повезло в этом смысле — мёртвого проще простить, чем живого. Живой может ещё и насолить, и оправдать твою злость свежим поступком. А мёртвый — он замер. Какой был, такой и остался. С ним можно спокойно разбираться, он уже не подбросит. Тебе ещё с матерью с живой работать предстоит, вот там тяжелее будет, там надо и любить, и границу держать одновременно.
— Это потом, — сказал Андрей. — Это я понимаю, что не сразу.
— Конечно потом. Гниль не за раз вычищают. Один угол сделал — другой подходит. Это, Андрюш, на годы работа. Не пугайся. Но первый угол — он самый трудный. Дальше легче пойдёт. Топор уже в руках, рука помнит.
Они помолчали. Солнце пригрело по-осеннему, тихо, бережно. У ворот завозилась чья-то курица, забрела через дорогу, поклевала что-то в палой листве.
— Я вот ещё что заметил, — медленно сказал Андрей. — Я сегодня проснулся — и внутри тихо. Понимаете? Не пусто, а тихо. Я раньше думал — это одно и то же. Пустота и тишина. А оказывается, нет. Пустота — это когда выгребли всё, и сквозит. А тишина — это когда есть что-то, оно стоит на месте, и не шумит. Хорошее, спокойное. Я тридцать лет в голове со своим отцом ругался. Не вслух — внутри. Каждый день, ну, или почти. То ему что-то доказывал, то возражал, то перед ним красовался. Он у меня там жил, на квартире. И только сегодня я понял — он съехал. Освободил жилплощадь. И тихо стало.
Игнат улыбнулся, по-доброму.
— Хорошо сказал. На квартире — это точно. Так оно у всех. У одного отец, у другого мать, у третьего бывшая жена, у четвёртого начальник, что унижал. Стоит человеку обиду затаить — и всё, поселился у него внутри тот, кого он не простил. И живёт там бесплатно, и шумит, и порядка не блюдёт. А хозяин — это ты сам — ютится по углам, потому что главная-то комната занята. Простил — выселил. И комната твоя, твоя жилплощадь, твой покой. Можно мебель свою расставлять.
Он подумал.
— Только знаешь, Андрюш, бывает ещё и так. Простил-то простил, выселил. А привычка — она ещё какое-то время остаётся. Идёшь по дому — и невольно оглядываешься: где этот, который тут жил? А его нет. И первое время даже неуютно — без него, как без зубной боли, к которой привык. Это не пугайся. Это нормально. Пустая комната через какое-то время сама обживётся, своим наполнится. А пока — пройдёт неделя-другая, и поймаешь себя на том, что без него и не помнишь.
— А я не сорвусь? — спросил Андрей. — Не вернётся он обратно? Не въедет ночью с чёрного хода, со старыми чемоданами?
— Может попробовать. — Игнат хитро глянул. — Они, обиды эти, упорные. Их выгонишь, а они опять ломятся: пусти, я тут жил, я свой. И вот тут смотри — не пускай. Чуть начнёт в голове опять отец «руки-крюки» говорить, а ты ему вслух или про себя: «Ты, батя, выписан. Письмо я тебе написал, мы с тобой простились по-доброму. Иди, иди, не задерживайся». И всё. Главное — не вступать в споры. С выписанным жильцом не спорят, его просто не пускают на порог. Захлопнул — и пошёл по своим делам.
Андрей засмеялся — искренне, не натянуто. И сам этому удивился. Что простой стариковский образ — выселить, не пускать с чёрного хода — оказался ему опорой, и он его понял всем телом, не одной головой.
— Игнат Петрович, — сказал он, отсмеявшись. — А ведь это и есть свобода, наверное. Я раньше думал, свобода – это, когда денег много и можно куда хочешь поехать. А теперь думаю — свобода – это, когда внутри никто чужой не живёт. Когда там — ты сам и тишина. Тогда хоть здесь, хоть в Африке — свободен.
— Вот, — сказал Игнат тихо, с удовольствием. — Сам всё сказал. Свобода не снаружи, Андрюш. Снаружи — обстоятельства, дороги, деньги. Хорошо, когда есть, плохо, когда нет, но это всё преходящее. А свобода — внутри. У кого внутри жильцов чужих много — тот и в самом большом дворце узник. А у кого внутри прибрано, выселены чужие, своё на местах — тот и в лачуге свободен. И помрёт свободным, что важнее всего. А с какой-то полки внутри ему ещё и поклонится. Тихо так. По-стариковски. Будто говоря: молодец, мил человек, разобрался. Дальше иди.
Они посидели ещё. Косу Игнат не доточил — отложил, видать, до другого раза. Чай в кружках остыл, но Андрею было не до чая. Внутри стояло то самое — тишина и простор.
— Спасибо, — сказал он, поднимаясь. — За вчера. За сегодня. Я пойду. У меня сегодня и без работы — будто целый день отработал. Спать хочется, странно. Только встал — а уже спать.
— Это душа отдыхает, — сказал Игнат, не вставая. — Она у тебя тридцать лет в окопе сидела, под обстрелом. Сегодня отбой дали. Вот её и валит. Иди отсыпайся. Ничего сейчас лучше не сделаешь, чем выспаться. Завтра — новый день. Совсем новый.
Андрей пошёл к себе. И всю короткую дорогу, через два двора, чувствовал странное, незнакомое: что идёт один. Не с мешком за плечами, не с отцом, сидящим на загривке, не с чёрной свитой обид. Один. Сам по себе. И что в этом «один» нет одиночества — а есть свобода. Та самая, о которой только что говорил старик. Внутренний простор, в который можно теперь что-то ставить — но уже своё. Не чужое.
Он дошёл до калитки, открыл, оглянулся на стариковский двор. Игнат снова взял косу, бруском повёл. Шик-шик. Будничный звук. И в этом будничном звуке было всё — и его, Андрея, прощение, и стариковское молчание, и тишина внутри, и река за домами, и осеннее солнце.
Дома он лёг не раздеваясь, поверх одеяла. Думал — почитать, что ли. Не стал. Просто закрыл глаза. И в голове, привычно ожидавшей привычного отцовского голоса, было — тихо. Никто не въезжал с чёрного хода. Никто не требовал. Никто не смотрел мимо.
Он сам лежал в собственной комнате, в собственной голове, в собственной жизни. Хозяин. После долгого, очень долгого отсутствия — наконец вернулся домой.
Глава 15. Первая ночь без тревоги

Он проснулся сам. Без рывка, без той привычной утренней судороги, когда сознание выныривает из сна, как утопающий из воды, — хватая ртом воздух, сразу же натыкаясь на мысль, от которой холодеет под рёбрами: что-то не так, что-то надо решать, кому-то ты должен, где-то горит. Так он просыпался последние года полтора. Так просыпался даже здесь, в первые недели, — тревога ждала его на пороге каждого утра, как собака, не получившая хозяйского запрета, и кидалась с первым же проблеском сознания.
А сегодня — нет. Он лежал, ещё не открыв глаз, и прислушивался к себе. Тело было тёплое, тяжёлое, отдохнувшее. Сон не оставил после себя ни осадка, ни обрывков, ни той липкой плёнки, что обычно покрывала первые минуты. Просто — выспался. Просто — отдохнул. Как в детстве, когда сон был сплошным, ровным, без дна.
Андрей открыл глаза. По потолку, побелённому, в трещинах, с тёмным пятном от старого протёка, лежали косые полосы света — солнце вставало с той стороны, со стороны реки, и било в окно низко, по-зимнему остро. Он повернул голову. На столе стояла его тетрадь, в ней лежало письмо. Альбом был прислонён к стене. Печь давно остыла, но в комнате держалось тепло — стены за два месяца протопки прогрелись, не отдавали ночному холоду так легко, как в первые дни.
Он сел на постели и долго сидел, не двигаясь. Не потому, что не было сил встать, — а потому, что было хорошо вот так сидеть. Слушать. В голове было тихо. Не пусто — тихо. Он уже знал теперь разницу, старик научил. Пустота сквозит. А тишина — стоит, как полная чаша, и в ней покой.
Он попробовал по привычке найти тревогу. Пошарил внутри, как языком проверяют место, где раньше болел зуб. Где она? Должно же что-то ныть. Кому-то он должен? Что-то горит? Партнёр, кредиторы, банк, бывшая жена, мать, отец… Перебрал — и ни на чём не зацепилось. Отец — выписан, ушёл этой ночью, навсегда. Мать — он позвонил, и между ними протянулась тёплая ниточка. Деньги — да, их почти не осталось, но это была забота, а не ужас; задача, а не пропасть. Тревоги не было. Зуб не болел. На его месте была ровная, гладкая тишина.
Странно. Непривычно. Он даже усмехнулся вслух, в пустой комнате: тридцать восемь лет, и за — сколько? — за годы, может, за десятилетия — он проснулся без страха. Без этого фонового гула, который он привык считать собой, своим характером, своей «ответственностью». А оказалось — не он это. Оказалось — съёмный жилец, который шумел в его голове, пока он сам ютился по углам. Жилец съехал. И стало тихо.
Андрей встал, оделся. Не спеша. Раньше он одевался на бегу, уже думая о делах, уже разговаривая мысленно с кем-то, уже проигрывая будущие переговоры. Сейчас он просто натянул свитер, ощутил, как шерсть скользит по плечам, увидел пар собственного дыхания в остывшей за ночь комнате. Заметил это. Раньше не замечал ничего — он жил всегда впереди себя, на полшага, на час, на день вперёд, в воображаемом будущем, которого ещё не было. А настоящее — этот пар, этот свет на потолке, эта шерсть свитера — проносилось мимо, незамеченное, как пейзаж за окном гоночной машины.
Он растопил печь — с первой спички, рука уже привыкла, знала, как сложить лучину шалашиком, куда подсунуть бересту. Поставил чайник. Пока вода грелась, нарезал хлеба, достал банку мёда — стариковского, гречишного, того, что Игнат подарил «за так». Зачерпнул ложкой, попробовал. Мёд тёк медленно, тяжело, с горчинкой и долгим травяным послевкусием. За ним — лето, цветы, тысячи перелётов. Он ел и чувствовал вкус. Просто вкус. Без мысли о цене, о пользе, о том, успел ли он что-то по графику.
Чайник закипел. Андрей заварил чай, налил в кружку, добавил мёда. И вышел с кружкой на крыльцо.
Утро стояло ясное, морозное. За ночь землю прихватило настоящим инеем — не той тонкой коркой, что была накануне, а плотным белым налётом, который покрывал траву, доски забора, ветки берёзы, превращая всё в серебро. Солнце поднималось над дальним берегом, ещё низкое, красноватое, и под его лучами иней начинал искриться, вспыхивать мелкими огоньками. Воздух был такой чистый, что резал ноздри, пах снегом, дымом из труб и стылой рекой.
Река лежала внизу, за огородами, широкая, серо-стальная, ещё не вставшая, но уже тяжёлая, медленная, с тем особым предзимним покоем, когда вода как будто гуще, чем летом. Над ней стоял пар — там, где тёплая ещё вода встречалась с морозным воздухом, поднимались редкие белые струйки, таяли в свете. Дальний берег тонул в этой дымке, и от этого казалось, что река уходит куда-то в бесконечность, в молочную глубину, без края.
Андрей сел на ступеньку — на ту самую, новую, что они с Игнатом не чинили, своя была крепкая. Поставил кружку рядом. Обхватил её ладонями — нет, поднял, отпил. Тепло пошло по телу. Пар от чая поднимался и смешивался с паром от дыхания.
Он сидел и смотрел на реку.
Раньше он не умел вот так — просто сидеть и смотреть. Это казалось ему пустой тратой времени, бездельем, чем-то стыдным. Сидеть без дела — значило отставать. Сидеть и смотреть на воду — значило быть лузером, неудачником, человеком, который ничего не добился. В Москве он не мог провести пять минут, не схватившись за телефон, не открыв ленту, не проверив почту. Тишина, пустота, неподвижность пугали его — потому что в них поднимались те самые вопросы, от которых он бежал. Зачем. Куда. Ради чего.
А сейчас он сидел, смотрел на серую дымящуюся реку, и вопросы не поднимались. Точнее, они были — но не пугали. «Зачем» уже не звучало как обвинение, как удар под дых. Оно звучало тихо, спокойно, почти с любопытством. Зачем. А вот посмотрим. Поживём — увидим. Пчела не спрашивает — а он спрашивает, и это хорошо, это человеческое, и ответ придёт, не сразу, своим чередом, как мёд дозревает в сотах.
Он вспомнил первое своё утро здесь. Как стоял у окна, мокрый от не то пота, не то слёз во сне, и смотрел на эту же реку — чужую, холодную, безразличную. И как подумал тогда не «зачем я живу», а другое: «Ладно. Посмотрим». Это «посмотрим» было тогда последней соломинкой, за которую он зацепился, сам не веря. А теперь, через два месяца, оно проросло. Из соломинки — в тонкий, но живой стебель.
Иней на ближней ветке берёзы начал подтаивать на солнце. Капля собралась на кончике, сорвалась, упала. За ней другая. Кап. Кап. Андрей прислушался. Та же капель, что в первую ночь, когда он лежал в темноте с пустой душой и слушал, как протекает крыша, и считал промежутки, как метроном, отмеряющий бессмысленное время. Тогда эта капель была звуком его одиночества, его падения, его «зачем». А сейчас — просто таял иней на солнце. Просто наступало утро. Просто шла жизнь.
Он допил чай. Посидел ещё. Солнце поднялось выше, иней по двору таял, серебро превращалось в тёмную мокрую землю, в обычную траву. Где-то на другом конце посёлка завёлся трактор, протарахтел, заглох. Прокричал петух. Из трубы Игнатова дома, в трёх дворах отсюда, тянулся ровный сизый дымок — старик давно встал, топил печь, жил своей утренней жизнью.
И вот тут пришла мысль. Простая, ясная, без надрыва. Он подумал не о прошлом и не о боли. Он подумал — о том, что будет.
Аренда. Он снял дом на два месяца, заплатил вперёд, и эти два месяца почти истекли. По первоначальному плану — если он вообще что-то планировал, кроме как «переждать», «отлежаться», — он должен был к зиме что-то решить. Куда-то двинуться. В Москву возвращаться было не к чему и не на что. Куда тогда? Он не знал. Раньше не знал.
А сейчас — знал. Не разумом, не расчётом. Чем-то ниже, глубже. Тем самым тихим хотением, о котором говорил Игнат: своим, не напоказ, без зрителей. Он хотел остаться. Здесь. У этой реки. В этом доме, который построил чужой нелюбящий отец и который грел его все эти ночи. Рядом со стариком, у которого на любой случай была мазь и на любой вопрос — простое, выстраданное слово. Рядом с пасекой, которая гудела летом за версту. Рядом с тропой, которую они расчистили вдвоём, своими руками, к воде.
Он хотел увидеть, как встанет река. Как придёт зима, потом весна, потом лето — то самое, про которое старик обмолвился: «весной починим мостки», «летом гудит». Он хотел научиться держать топор по-настоящему, пилить в такт, ставить рамки, качать мёд. Хотел дочинить то, что начато. Дорасти до того, что начало в нём расти.
Мысль эта не была громкой. Не было в ней ни восторга, ни «нашёл себя», ни той фальшивой эйфории с тренингов, после которой через неделю пусто. Была — тихая ясность. Спокойствие, а не радость. То самое, по чему, как сказал старик, и узнаётся своё: не прыжок до потолка, а ровное тепло в груди и отсутствие точащего «зря».
Он встал. Зашёл в дом. Достал телефон. Сети, как всегда, почти не было — одна дрожащая палочка. Он вышел обратно на крыльцо, поднял аппарат, поймал тонкий сигнал. Нашёл в переписке хозяина — Генку, того самого, что в Германии, сына Митяя, мальчишки с плотвичкой, выросшего и сбежавшего от нелюбви за тысячу вёрст. Странно было думать, что они оба — и он, Андрей, и этот Генка — приехали к одному и тому же дому от одного и того же: от того, что дома недодали. Только Генка убежал, а Андрей — пришёл.
Он набрал сообщение. Не сразу — пальцы на морозе плохо слушались, и связь рвалась. «Геннадий, здравствуйте. Это Андрей, снимаю ваш дом в Кривцово. Хотел бы продлить аренду. На всю зиму и на всё лето, до осени. Если можно — оформим как договоримся. Дом хороший. Мне здесь хорошо».
Помедлил над последней фразой. «Мне здесь хорошо». Раньше бы стёр — лишнее, личное, ни к чему в деловой переписке. Сейчас оставил. Это была правда. Простая, тихая правда. И отправил.
Сообщение ушло не сразу — повисло, повисло, потом наконец улетело с тихим свистом. Андрей опустил телефон. Постоял, глядя, как тает последний иней на берёзе.
Ответ пришёл минут через двадцать, когда он уже грел вторую кружку чая. Телефон коротко звякнул. Андрей снова вышел на крыльцо, поймал сигнал, открыл. Генка отвечал коротко, по-деловому, но в конце было и человеческое: «Здравствуйте, Андрей. Конечно, оставайтесь, я только рад, что дом живой и кто-то там есть. До осени — без вопросов, оформим. Цену не подниму. Берегите дом, он отцовский, крепкий. И печь там хорошая, отец клал. Тепла вам».
«Отец клал». «Тепла вам». Андрей перечитал дважды. Усмехнулся — тихо, тепло. Вот и Генка помнил. Вот и в нём, через тысячу вёрст, через всю злость и бегство, осталось — «отец клал», «крепкий», «берегите». Под гнилью — здоровое дерево. У каждого. Надо только дорезать до него.
Он убрал телефон. Дело было сделано. Маленькое, тихое, без свидетелей. Никто не аплодировал. Никто не узнал — кроме Генки в далёкой Германии да самого Андрея. И в этом и была вся суть. Это было первое настоящее решение его новой жизни — принятое не из страха, не чтобы доказать, не чтобы не отстать, не на публику. А из тихого «мне здесь хорошо».
Он выбрал остаться. Не переждать — остаться. Не отлежаться и двинуться дальше по чужой колее — а пустить корень здесь, у этой реки, на этой узкой тропе, которую сам же и расчистил. Дерево, чтоб глубоко пустить корень, должно сперва ветром помотаться, говорил старик. Его помотало. Теперь — пора в землю.
Андрей допил чай. Посмотрел ещё раз на реку — она уже почти очистилась от пара, лежала ясная, серебристо-стальная под высоким холодным солнцем. Где-то под этой водой, под этим спокойствием, уже начиналась зима — медленная, неотвратимая, та, что скуёт реку льдом и накроет посёлок снегом, и которую ему предстояло прожить здесь, не убегая.
Он не боялся её. Зимы. Раньше боялся бы — холода, темноты, одиночества, безденежья, неизвестности. А сейчас — нет. Будет печь. Будут дрова — наколет. Будет старик в трёх дворах, чай с мёдом по вечерам, разговоры. Будет тишина, в которой можно наконец услышать себя. Будет дело — не своё ещё, чужое пока, но прирастающее: пчёлы под снегом, инструмент в сарае, тетрадь, в которую, может, он что-нибудь да запишет.
Хватит, подумал он. Снова это слово. Хватает. На зиму — хватит. На жизнь — хватит. Не много, а — хватает. И в этом «хватает» было больше богатства, чем во всём, что он имел в Москве.
Он встал со ступеньки. Размялся, потянулся — спина, плечи, руки, ещё помнившие топор и пилу. Глянул в сторону Игнатова двора, на сизый дымок из трубы. Надо бы зайти. Сказать старику — остаюсь. Хотя старик, наверное, и так уже знал. Он многое знал без слов — по лицу, по тому, как человек держит кружку, как смотрит на реку. Вчера ещё, прощаясь, бросил: «Завтра — новый день. Совсем новый». Знал.
Андрей занёс пустую кружку в дом, сполоснул, поставил на полку. Оделся потеплее — морозец на дворе крепчал, несмотря на солнце. У двери постоял, оглядел комнату. Стол, печь, лавка, продавленный диван, тетрадь с письмом, альбом у стены. Чужое, съёмное, временное — а уже своё, обжитое, тёплое. Дом. Не пристанище — дом.
Он вышел на крыльцо, прикрыл за собой дверь. Постоял ещё секунду, вдохнул морозный воздух полной грудью — и пошёл по своей тропке, через два двора, к старику. Сказать. Или не сказать — а просто прийти, сесть рядом, попить чаю, помолчать. Этого было довольно.
Под ногами хрустел подтаявший и снова схваченный иней. Над головой стояло высокое, ясное, холодное небо. Впереди гудела — нет, зимой не гудела, спала — пасека. И где-то очень глубоко, на том месте, где два месяца назад была чёрная яма с одним вопросом «зачем я живу», теперь тихо текла река. Серебристая. Спокойная. Своя.
Андрей шёл и думал: вот и всё. Вот и выбрал. Остаюсь.
И это слово — «остаюсь» — не пугало его, как пугало бы прежнего, гнавшего, рвавшегося куда-то вперёд человека. Оно грело. Как печь, которую сложил чужой отец. Как мёд в кружке. Как тишина в груди, где наконец-то стало просторно и тихо.
Он шёл к старику. Утро было совсем новое. Совсем.
ЧАСТЬ II. СПРАВЕДЛИВОСТЬ И ВЕРА
Глава 16. Бабушка у коттеджа

Зима прошла. Прошла так, как Андрей и не думал, что может пройти зима, — не вычеркнутой из жизни чёрной полосой, которую надо перетерпеть, а полной, плотной, со своим вкусом и своим делом. Он научился топить печь так, чтобы тепла хватало до утра. Научился колоть дрова — не мимо сучков, как в первые дни, а в самую жилу, чтобы полено разлеталось с одного удара. Прочистил с Игнатом ульи от подмора по весне, помог выставить пчёл из омшаника на первый облёт и стоял, замерев, глядя, как они кружат над снегом в марте, обалдевшие от солнца. Река встала в декабре, и он видел это — медленное, тяжёлое схватывание воды льдом. Потом видел, как она вскрывалась в апреле, грохоча, ломая лёд на куски, унося их вниз, к большой воде.
Мать он навещал дважды за зиму — ездил в Москву на своей «Тойоте», которую починил наконец, своими руками, по совету Игната и с его же ключами. Сидел у матери, пил чай, слушал. Не отмахивался. Она помолодела за эти месяцы лет на десять, и это было больнее всего — видеть, как мало ей было надо. Просто чтобы сын сидел рядом и слушал.
Настал май. Земля просохла, зацвела черёмуха, потом сирень, и пасека загудела — та самая, что обещал старик, за версту слыхать. Игнат собрался в райцентр — не на рынок ещё, рано, мёда не было, — а в сельсовет, по какому-то делу с документами на землю, и взял Андрея с собой. За рулём теперь чаще сидел Андрей: у старика к вечеру уставали глаза, да и зимой он раз-другой жаловался на сердце, отмахиваясь — «прихватывает, бывает».
Ехали не спеша, по подсохшей, но ещё разбитой дороге. День стоял ясный, тёплый, по обочинам зеленела молодая трава, в придорожных канавах стояла вода, отражая небо. Андрей вёл, Игнат смотрел в окно, изредка кивая на что-нибудь: вон бобры запруду навели, вон аист на старой опоре гнездо вьёт, второй год уже.
На въезде в большое село, что лежало на полпути к райцентру, дорога делала поворот, огибая холм, и вот тут, за поворотом, открылась картина, которая ударила Андрея в глаза так, что он сбросил скорость.
Слева, на лучшем месте — на пригорке, откуда открывался вид на реку и заливные луга, — стоял коттедж. Огромный, новый, в три этажа, из жёлтого облицовочного кирпича, с башенками, с зеркальными окнами в пол, с балконами под коваными перилами. Вокруг — забор: высокий, глухой, из тёмно-зелёного профлиста, метра три в высоту, с острыми пиками поверху и с видеокамерами по углам, поблёскивающими чёрными глазами. За забором угадывались газон, какие-то декоративные туи, ещё одна постройка — то ли гараж на несколько машин, то ли баня. У ворот — массивных, автоматических, с домофоном — стоял чёрный джип, чистый, блестящий, дорогой, явно тысяч за десять долларов, если не больше. Андрей в прошлой жизни разбирался в таких. Знал цену.
А справа от дороги, прямо напротив этого дворца, через канаву, стояла изба. Старая, чёрная от времени, вросшая в землю по нижние венцы. Крыша провалилась с одного края, прикрытая кое-как куском рубероида, прижатого кирпичами. Одно окно заколочено фанерой, в другом — мутное, треснувшее стекло. Покосившийся забор-штакетник, серый, гнилой, половина штакетин выпала. Маленький огородик, на котором уже что-то было вскопано, — грядки, неровные, кривые, но обихоженные.









