
Полная версия
Прости, но будет больно
Мне приходится задрать голову, чтобы посмотреть ему в лицо.
— Рассказывай, — говорит он.
— Я не справляюсь.
— С чем именно?
— Ни с чем.
Он молчит и не торопит.
Я набираю воздух и начинаю говорить — сбивчиво, не по порядку, перескакивая. Завод. Бирюков.
Управляющий, который даже не считает нужным сделать вид, будто считается с моим мнением.
Сергей Львович, который сказал «не моя зона».
Аркадий с его «операционные вопросы, которых он не касается».
— Все эти люди вокруг моего отца, которые тридцать лет ему подчинялись, не считаются со мной! Я их не виню. Они правы. Я не Глеб Михайлович. Я ничего не знаю про этот мир. Я в нём — глупая девочка, к которой относятся вежливо, потому что у меня папина фамилия.
Я почти не плачу, пока говорю. Слёзы кончились раньше. Я говорю сухо, очень тихо, и под конец у меня болит голова — та особая боль, которая приходит после рыданий, когда всё в висках стучит и за глазами стоит мутная тяжесть.
Тимур слушает и не перебивает.
Когда я замолкаю, он молчит ещё секунды три-четыре.
Словно ждёт, вдруг у меня найдётся что-то ещё, что захочется сказать.
Потом он говорит:
— Послушай меня.
Он опускается на корточки перед моим креслом, так, что наши глаза оказываются на одном уровне.
— Эти люди, — говорит он, — никогда тебе не помогут. И это не их вина. Они тридцать лет работали с твоим отцом не потому, что были его друзьями. Они работали с ним потому, что он держал их в руках. Когда тот, кто руководил, уходит, они оглядываются. Они проверяют, будут ли их держать в узде и дальше. Или можно позволить себе лишнее? Многие начинают подгребать под себя то, что плохо лежит, расшатывать границы, проверять на прочность. Это устройство мира, в который тебя швырнуло со всего размаху. Так устроен мир, так устроена природа человека: он всегда ищет обходные пути и всегда одержим жаждой большего.
Он говорит спокойно, без нажима. Я слушаю.
— Ты звонишь Сергею Львовичу, — продолжает он, — Сергей Львович тебя любит, он знал тебя с десяти лет, он отнесёт ради тебя бумагу и встретит тебя в аэропорту. Но Сергей Львович — секретарь, по большой сути. Он не примет решение, потому что у него для этого нет ни смелости, ни права. Аркадий — юрист. Юрист не принимает решений по существу, юрист их оформляет. Управляющий, который тебе сегодня позвонил, — это не плохой человек. Это человек, который выбирает, кого слушаться. Человек, который решил взять на себя больше, чем раньше, потому что видит, что прежнего контроля нет. Сегодня он позвонил тебе, проверяя на прочность. То же самое с Бирюковым. Но с ним чуточку сложнее: даже твоему отцу приходилось непросто держать этого говнюка в узде, и мы к этому вернёмся позднее, не сейчас. Сейчас на тебя свалилось то, к чему ты просто не готова.
Я смотрю на него с очень близкого расстояния и впервые понимаю, что не помню, чтобы он когда-нибудь произносил подряд столько слов. И что у него в голосе, который я считала холодным, есть тёплое дно — спокойное, ровное, как у человека, который не первый раз в жизни объясняет испуганному другому человеку, как устроен тот сложный мир, в которым мы живём.
— Что мне делать? — говорю я.
— Сейчас или вообще? — улыбается.
— Сейчас.
— Сейчас — ничего. Сейчас ты пойдёшь умоешься нормально, и я тебе сварю кофе, ты выдохнешь, потому что ты обратилась к правильному человеку. Я способен решить эти вопросы. Завтра в восемь утра я пришлю тебе человека, его зовут Дмитрий, я ему доверяю, как себе. Он сядет с тобой и за несколько дней переберёт всё, что у тебя сейчас на руках. К концу недели у нас будет понимание, где у тебя пожары, которые нужно тушить срочно, а где — дым без огня. По заводу с Бирюковым — я решу сам, и по этому вопросу к тебе не подойдёт никто. Обещаю, после разговора со мной Бирюков встанет в ряды самых надёжных и верных партнёров, которые лучше отгрызут себе руку, чем попытаются кинуть тебя.
— Тимур.
— Что?
— Я не могу принимать от тебя — это. Это слишком. Я же не дурочка, я понимаю… Это — слишком.
Он молчит. Потом едва заметно усмехается, левым углом рта.
— Можешь. И я ничего у тебя за это не прошу.
— Сейчас не просишь, а потом?
— И потом не попрошу.
— Все просят.
— Я — не все. И я ничего не попрошу потому, что ты сама дашь мне больше, чем, как ты думаешь, способна дать.
Я смотрю на него с очень близкого расстояния. И впервые думаю: а ведь правда. Я ведь его столько времени знаю, и он ни разу не попросил. Ни разу. Он давал указания, несколько раз выручал, помогал. Ни разу не предъявил счёт.
Это и есть — самое необыкновенное, волнующее и невыносимо притягательное.
— У тебя голова болит, — говорит он.
— Болит.
— Я знаю один способ.
— Какой?
— Дай мне руку.
Я даю. Он берёт мою ладонь и медленно, без рывков, поднимается, тянет меня за собой. Я встаю. Он не отпускает мою руку.
— Идём.
— Куда?
— Туда, где тебе удобно сидеть.
Он ведёт меня в сторону малой гостиной.
Моя рука в его руке, и я замечаю, что у него ладонь сухая и тёплая, и что его пальцы держат мои пальцы бережно, как держат то, что не хотят уронить.
В гостиной он подводит меня к креслу. Усаживает. Не отпуская руки.
— Сядь и сними туфли.
— Зачем?
— Будет удобнее.
Я снимаю, подбираю ноги под себя машинально, как в прошлый раз. На юбку смотрю, прежде чем он успевает посмотреть. Юбка сегодня другая — длинная, до середины голени, чувствую разочарование. И тут же — стыд за это разочарование.
Он наконец отпускает мою руку. Обоходит кресло и встаёт сзади. Я не оборачиваюсь и чувствую, как его ладони опускаются мне на голову.
Тяжёлые, тёплые, обе.
— Расслабься, — говорит он сверху.
— Я не умею.
— Это заметно. Ох, девочка, придётся научить тебя… всему.
Он начинает медленно — двумя ладонями, в одном ритме, в одном направлении. От макушки — вниз, по затылку, к шее. Не массирует — гладит. Тяжело, медленно. Через волосы я чувствую, как его пальцы находят те точки, в которых у меня к вечеру стоит тупая боль, и эти точки тают под его пальцами одна за другой.
Просто — тают.
Я закрываю глаза.
Блаженство перетекает с кончиков его пальцев на мои волосы.
— Ника.
— Что?
— Не зажимайся.
— Я не знаю, как иначе.
— Я тебе покажу.
Он начинает двигаться чуть медленнее. Спускается ниже — на шею, под волосы, к основанию черепа. Большие пальцы находят две точки сзади под ушами, там, где у меня всегда болит первой, и нажимают мягко, ровно, без рывка.
Что-то отпускает.
Я тихо выдыхаю. Он слышит.
— Вот, — говорит он. — Видишь.
— Угу.
— Ещё?
— Да.
Он делает что-то, чего я никогда никому не разрешала, — гладит мне голову, шею, плечи через ткань свитера, и под его руками я медленно сползаю в кресле всё ниже и ниже, и в какой-то момент моё дыхание выравнивается само, и я уже не понимаю, что у меня болело двадцать минут назад.
— Сейчас лучше? — говорит он.
— Лучше.
— Голова болит?
— Нет.
— Хорошо.
Его руки на полсекунды задерживаются — на моих плечах, на самой верхней точке трапеции. Не убирает сразу. Держит. Потом — медленно — соскальзывают. Ладони сходят с плеч и ложатся мне на ключицы.
Теперь он стоит прямо передо мной, а не сзади, как только что. Я не слышу, как он обошёл кресло. У него есть эта способность — перемещаться по комнате так, что её нельзя услышать.
Он смотрит на меня сверху вниз. Близко. Я смотрю на него снизу вверх.
— Ты красивая.
И тогда он наклоняется и целует меня.
Будь у меня хоть какая-то воля в эту минуту — отвернуться, встать, выйти, я бы сделала это.
Но у меня нет ни воли, ни желания отворачиваться. Я не отворачиваюсь. Я смотрю ему в глаза до последней секунды, пока его лицо не оказывается так близко, что глаза сливаются в одно тёмное пятно.
Потом — закрываю. Потому что разрешаю ему себя поцеловать.
Потому что хочу этого до безумия.
Он целует меня в нижнюю губу.
Очень мягко.
Я открываю глаза. Он смотрит.
— Ещё, — говорю я.
— Если ты очень хорошо меня попросишь.
Эта фраза, та самая, из библиотеки. Он её помнит. Он её мне сейчас возвращает — не как насмешку, а как мост. Мы сейчас стоим на этом мосту вдвоём, и он спрашивает, перейду ли я этот мост — навстречу ему.
— Тимур.
— Да.
Гордость?
Её нет, от неё сейчас ничего не осталось.
— Поцелуй меня. Пожалуйста.
Он целует.
В этот раз целует по-настоящему.
Уверенно, медленно.
Кантемиров целует как человек, который знает, что у него столько времени, сколько ему нужно.
Никакой спешки. Только — точность, и медлительность, и тепло.
Через минуту, или через две, я перестаю понимать, сколько прошло времени.
Он отрывается на миг, чтобы вдохнуть и посмотреть.
И для того, чтобы решить про следующий шаг. Я не успеваю ничего сказать в этой паузе. Он наклоняется снова, и в этот раз поцелуй другой — глубже, и его рука ложится мне на затылок, под волосы, тяжёлая, и пальцы находят ту же точку у основания черепа, в которой только что снимали боль, и нажимают — и от этой комбинации, от пальцев в волосах и от его рта, у меня внутри окончательно тают последние границы.
Я подаюсь к нему.
Поднимаюсь в кресле — на коленях, чтобы быть выше, чтобы не задирать голову. Я кладу обе ладони ему на грудь — туда, под водолазку, на чёрную плотную ткань, под которой ровно бьётся сердце.
Оно колотится медленнее, чем моё.
Моё — сейчас лопнет!
— Тимур, — говорю я ему в губы. — У меня сердце… Как будто лопнет!
— Я тоже слышу. Сладко бьётся. Хочется слушать и слушать.
Его ладонь, что лежит у меня на затылке, соскальзывает. Проходит по моей шее, спереди, по горлу, опускается на грудь и сжимает её.
Сначала осторожно — потом — требовательнее и настойчивее.
Касание становится ощутимым настолько, что от него во всём теле — тянет.
Тянет горячо, сладко, соски трутся о ткань, и через миг его пальцы точно, умело обхватывают их по очереди, сжимая.
Я выдыхаю в его рот.
Стон.
Прижимаюсь к нему крепче…
Жар, который начался у меня в коленях ещё пять минут назад, теперь растекается по всему телу — тёплым, тяжёлым маревом.
— Тимур.
— Что? Не нравится? Мне уйти?
Он отстраняется, а я цепляюсь за него.
— Нет! Не уходи.









