
Полная версия
Марфа да Матвей. Книга вторая
— Уходи, былое, и не возвращайся! — прокричал Фёдор, и голос его, хоть и слабый, прокатился над площадью, как последний удар колокола.
— Уходи! Уходи! — подхватила толпа, и в этом многоголосом крике слились и боль, и облегчение, и надежда.
А потом наступила тишина. Такая глубокая, что слышно было, как где-то далеко, за лесом, тоскливо кричит птица. Люди ещё постояли немного, каждый, наверное, вспоминал, что принёс им этот год. Все эти страхи, ужасы, потери. И в глубине души каждый просил богов, чтобы этого никогда больше не случилось.
Марфа зажмурилась. Перед глазами пронеслись образы: волколак на лесной тропе, сон о горящей Ольховке, мать, исчезающая в темноте Нави. Она сжала руку брата ещё крепче, будто боялась, что если отпустит — всё это станет явью.
— Идём, — тихо сказал Матвей.
Она открыла глаза, кивнула, и они, не оборачиваясь, пошли к дому. За ними, молча, медленно расходились и другие люди. Кто-то шёл один, держась за перила, кто-то — обнявшись с соседом. Кто-то утирал слезу, кто-то просто смотрел под ноги, не в силах поднять голову.
Над деревней опустилась тьма. Но это была не та, пугающая, полная шорохов и неясных теней, а та, спокойная, которая бывает после трудного дня, когда остаётся только ждать рассвета.
Первую звезду, загоревшуюся над лесом, заметили не все. Но те, кто увидел, загадали желание. Чтобы завтрашний огонь был чистым. Чтобы новое лето принесло только хорошее. Чтобы все страхи остались в уходящем годе, навсегда.
А на утро они зажгут новый огонь. Огонь светлого будущего. Огонь новых надежд. И будут верить, что всё будет хорошо. Потому что без веры жить нельзя. А с ней — можно всё.
Глава 2
Новолетие.Народ замер. Даже дети перестали шалить и притихли, вцепившись в подолы матерей. Агафья вышла на середину, не спеша, опираясь на посох, но в этот миг никто не замечал её старости. Глаза её, обычно тусклые, сейчас горели — в них отражалось пламя ещё не зажжённого костра.
Она опустилась на колени перед сухой соломой, сложенной в очаге. В руках её был трут — кусочек высушенной бересты и пучок сухой травы. Кресало, чёрное, потёртое от времени, блеснуло в предзакатном свете.
Агафья ударила раз. Громкий лязг металла пронёсся над площадью, но искры не было. Второй — посыпались мелкие искры, но они погасли, не долетев до трута. Люди затаили дыхание.
Третий удар. Кресало высекло яркую, золотистую искру. Она упала прямо на сухую траву, зашипела, и в тот же миг солома вспыхнула — тонким, робким, но уже живым пламенем. Оно затрепетало на ветру, разгораясь, и Агафья, бережно подхватив горящий пучок, поднесла его к хворосту в очаге.
Огонь лизнул сухие ветки, и в тот же миг костёр взметнулся вверх — яркий, жаркий, ослепительный. Пламя танцевало, отбрасывая багровые блики на лица собравшихся, и в этом свете даже старики выглядели молодыми, а дети — повзрослевшими.
Люди смотрели заворожённо. Каждый год они видели этот ритуал, но в этом году он казался первым — таким важным, таким нужным, таким выстраданным.
Агафья выпрямилась, подняла руки к небу, и голос её, сухой, но сильный, прокатился над площадью:
— Огонь новый, жизнь новая! Пусть он согревает нас в стужу, освещает путь в темноте и отгоняет злых духов. Пусть этот год будет лучше, чем прошлый. Пусть мы будем здоровы, сыты и счастливы. Слава Роду! Слава богам!
— Слава! — подхватила толпа.
Теперь уже народ задвигался. Люди подходили к очагу — кто с лучиной, кто с берестяным факелом, кто просто с щепкой — и зажигали от нового пламени своё. Обстановка была праздничной, почти карнавальной. Мужики хлопали друг друга по спинам, женщины смеялись, рассматривая вышитые сарафаны соседок. Молодёжь уже начинала пританцовывать, сбиваясь в кружки.
— С новым огнём, сосед!
— Пусть горит, не гаснет!
— А у тебя, гляжу, рубаха новая?
— А то! Жена всю неделю вышивала, к празднику!
Агафья стояла в стороне, опираясь на посох, и смотрела на своё творение. В глазах её плясали отблески костра, и в них не было ни радости, ни грусти — только глубокое, древнее знание. Она видела больше, чем другие.
Марфа и Матвей подошли к очагу последними. Марфа держала берестяную лучину, Матвей — смоляной факел. Они опустили их в пламя почти одновременно.
— Пусть этот год будет лучше, — прошептала Марфа.
— Он будет, — твёрдо ответил Матвей, и они, не сговариваясь, пошли к дому, разнося новый огонь в свою пристройку.
На главной площади длинными рядами стояли столы — от крыльца старосты до самого колодца. Их сколотили наспех, из свежих досок, пахнущих смолой, и накрыли белыми, расшитыми по краям скатертями. Яства и напитки теснились на них в таком изобилии, что глаза разбегались.
Вот горшок с золотистой кашей, щедро сдобренной маслом. Рядом — каравай ржаного хлеба, только что вынутого из печи, с хрустящей корочкой, посыпанной солью. Дальше — целое блюдо с пирогами: одни с капустой и яйцом, другие — с грибами и луком, третьи — с мясом и картофелем, от которых шёл пар, смешанный с ароматом укропа и чёрного перца. Кто-то принёс кринку сметаны — густой, жирной, с янтарной корочкой по краю. Кто-то — солёные рыжики в глиняной плошке. А в самом конце, на почётном месте, стояла огромная миска с медовухой, которую в этом году варил сам Кузьма, и запах от неё был такой, что даже дети то и норовили подкрасться и макнуть палец.
Музыканты устроились на крыльце старосты. Два парня с дудками, один с бубном и старик с гуслями, который хоть и плохо видел, но играл так, что заслушивались даже птицы. Они начали негромко, перебирая струны и пристукивая в такт, но быстро вошли в раж. Весёлая, задорная музыка полилась над площадью, и ноги сами начинали пританцовывать.
Дети с визгом носились между столами, выхватывая из-под рук взрослых пирожки и печенье. Кто-то уже успел вымазаться мёдом, кто-то — сметаной, а один мальчуган, самый маленький, сидел на лавке с целым калачом в обеих руках и смотрел на него с таким счастьем, будто весь мир поместился в этой румяной горбушке.
Взрослые сидели, ели, пили — по усам текло, а в рот не попадало, но никто не жаловался. Смеялись, шутили, хлопали друг друга по плечам. Старухи обсуждали новые вышивки, мужики толковали о предстоящем севе. А кто-то, особо разгорячённый медовухой, даже пустился в пляс, притопывая и прихлопывая в ладоши.
— Ну, с новолетием !
— С новым счастьем!
— Ай да праздник, ай да гуляем!
И никто уже не думал о прошлогоднем кошмаре. О волколаках, о ночных криках, о пожаре в Дубровке. О том, что в лесу до сих пор неспокойно, а на опушке иногда мелькают тени. Всё это осталось там, в старом годе, вместе с погашенным огнём. А сейчас — новый. И надо жить. Веселиться. Надеяться.
Марфа сидела между Агафьей и Матвеем, глядя на это оживление, и впервые за долгое время улыбалась просто так, без причины. Матвей отодвинул пустую тарелку, потянулся за следующим пирогом, но Марфа перехватила его руку.
— Ты уже третий, — усмехнулась она.
— А ты считаешь? — подмигнул он, хватая пирог и откусывая половину.
Агафья смотрела на них и молчала. Глаза её, обычно полуприкрытые тяжёлыми веками, сейчас были широко открыты, и в них, в глубине, теплилось что-то, похожее на умиротворение.
Вот Марфа поправляет вышитый ворот на Матвеевой рубахе, хмурится, отодвигается, оценивает, снова тянется поправить. Вот Матвей терпеливо ждёт, не дёргается, только усмехается краем губ. Вот они одновременно берут с общего блюда один пирог и, не сговариваясь, разламывают его пополам. Половинки оказываются неровными, и Марфа протягивает брату ту, что больше, а он, не глядя, откусывает от своей, поменьше.
Агафья видела в них уже не тех детей, что когда-то прибегали к ней в избу слушать сказки, спотыкаясь на пороге и путая имена героев. Тогда они были маленькими, шумными, вечно спорящими друг с другом. Теперь перед ней сидели взрослые люди. Не по годам, нет — по взгляду, по осанке, по тому, как они молчали вместе и как говорили, будто каждое слово взвешивали.
Сколько им пришлось пережить за этот год. Сколько ночей не спать, сколько вёсен и зим ждать отца и мать , не зная, вернутся ли. Сколько раз смотреть в темноту и слышать в ней чужое дыхание.
И они выстояли. Не сломались, не ожесточились, не разучились радоваться. И сейчас, среди суеты и смеха, они были неотъемлемой частью этого праздника, этого мира, этой жизни.
Агафья умилялась, глядя на них. В груди разливалась теплота, которую она редко чувствовала — слишком много всего видела за свои годы, слишком много теряла. Но сейчас, когда её внуки (не по крови, но по духу) сидели рядом и улыбались, она позволила себе забыть о тревогах. Позволила себе просто смотреть и радоваться, что они есть. Что они живы. Что они вместе.
И, может быть, в этом и есть главное. Не в ритуалах, не в жертвах, не в песнях. А в том, чтобы кто-то сидел рядом и не боялся улыбнуться. И чтобы было кому на эту улыбку ответить.
Агафья потянулась к кружке с медовухой, сделала маленький глоток. Крепкий, тёплый напиток обжёг горло, и она довольно прищурилась.
— Хороший праздник, — сказала она негромко, но её услышали.
— Хороший, — кивнул Матвей, а Марфа взяла её за руку и легонько сжала.
И в этом жесте, в этом молчаливом «спасибо», было больше смысла, чем в любых словах.
Пир шёл своим чередом. Гусли звенели, бубен отбивал дробь, кто-то из мужиков уже пустился в пляс, притопывая так, что доски на помосте ходуном ходили. Марфа и Матвей сидели рядом, наблюдая за весельем, но в какой-то момент Марфа повернулась к брату и тихо сказала:
— Пойдём.
Они отошли в сторону, к старой берёзе, где было чуть потише. Свет от костра доставал и сюда, но не ослеплял, и никто не мешал.
— Я хочу тебе кое-что подарить, — сказала Марфа, и Матвей заметил, как она смущённо теребит край рубахи. — В знак того, что... ну... что ты у меня есть.
Она достала из-за пазухи небольшой предмет. Это был браслет из мягкой тёмной кожи — широкий, с двумя аккуратными плетёными полосками и маленькой серебристой застёжкой. Посередине, на тонком кожаном ремешке, висела небольшая подвеска — вырезанная из дерева, покрытая воском, с одной-единственной руной: «Путь».
— Я сама его делала, — сказала Марфа, протягивая браслет. — Ножом вырезала, кожу выделывала. Не сразу получилось, но...
Она запнулась, не зная, как объяснить.
— Чтобы ты всегда знал дорогу домой, — наконец выговорила она. — Куда бы ты ни пошёл, где бы ни был — знай, что твоя дорога ведёт к нам. Ко мне. К дому.
Матвей взял браслет. Кожа была тёплой, гладкой; подвеска чуть покачивалась, и свет костра играл на руне, оживляя её.
— Марфа... — прошептал он. — Спасибо.
Он тут же застегнул его на своём запястье. Браслет сел идеально — как будто всегда был его частью.
— Ну, теперь ты, — сказала она. — Давай, удиви.
Матвей улыбнулся, и в глазах его блеснули искорки — не то от костра, не то от слёз. Он порылся за пазухой и извлёк небольшую, тщательно завёрнутую в холстину вещицу.
— Это тебе, — сказал он, разворачивая.
Это была маленькая металлическая подвеска. Марфа сразу узнала работу брата — железо, из которого она была сделана, отливало тусклым серебром, и на свету в нём проступали синие прожилки. Громовое железо. Подвеска была в форме ласточки — с расправленными крыльями, острым клювом и длинным раздвоенным хвостом. На груди ласточки была выбита руна «Дом», а на крыльях, почти неразличимых глазу, — «Защита».
— Я просил Кузьму помочь, — сказал Матвей. — Он лишь следил, а выковал её я сам.
Он протянул подвеску Марфе.
— Это чтобы ты всегда чувствовала, что дом — с тобой. Где бы ты ни была. И чтобы тебя защищали... даже когда меня рядом нет.
Марфа взяла ласточку. Она была маленькой, почти невесомой, и тут же надела на шею.
— Я не сниму её, — сказала она. — Пусть она хранит меня.
— Пусть хранит, — ответил он.
Они помолчали. Где-то рядом играли гусли, кто-то крикнул: «С новолетием!», и все засмеялись. Но здесь, у старой берёзы, было тихо — только они двое и их подарки, которые значили больше, чем любые слова.
— С Новым летом, сестра, — сказал Матвей.
— С Новым летом, брат, — ответила Марфа.
Они обнялись, и ласточка на груди Марфы чуть заметно блеснула в свете костра, обещая защиту и дом. А браслет на руке Матвея мягко обхватил запястье, напоминая, что дорога домой есть всегда.
Когда Марфа и Матвей вернулись к столу, их взгляду открылась удивительная картина.
Дед Фёдор, раскрасневшийся, с глазами, блестящими от выпитой медовухи, тянул Агафью за руку. Его посох валялся тут же, на лавке, сам он едва держался на ногах, но упрямо тянул старуху в круг.
— Ну же, бабка, вставай! — приговаривал он, и голос его звучал не хрипло, а почти по-молодому. — Чего расселась? Пойдём, погремим костями! Покажем молодёжи, как танцевать нужно!
Агафья, которая обычно была спокойна и величава, вдруг рассмеялась — звонко, по-девчоночьи, и, опираясь на его руку, поднялась.
— Ох, Фёдор, — покачала она головой, но глаза её смеялись. — Ты бы хоть посох взял, а то упадёшь — не соберём.
— Не упаду! — отмахнулся дед, и они, оба согорбленные, старые, но с каким-то задором, вышли в круг.
Музыканты, увидев, кто собирается плясать, заиграли веселее. Гусли заливались, дудки свистели, бубен отбивал частую дробь.
Фёдор и Агафья встали друг напротив друга. Дед, чуть покачиваясь, подмигнул старухе и пошёл вприсядку. Получалось у него не очень — ноги слушались плохо, он то и дело спотыкался, но упрямо продолжал, размахивая руками и притопывая. Агафья не отставала. Она не плясала — она парила. Её руки, обычно занятые травами или прялкой, сейчас плавно взлетали вверх, и она кружилась, будто молодая, и подол её тёмного сарафана развевался на ветру.
Народ гоготал, хлопал в ладоши, кто-то крикнул: «Фёдор, не урони бабку-то!» — на что дед, отдуваясь, выпалил:
— Да я её, если честно, ещё на сеновале ронял! — и сам испугался своих слов, зажав рот рукой.
Агафья шлёпнула его по плечу, но беззлобно, и оба, красные, смеющиеся, закружились в каком-то нелепом, но удивительно трогательном танце. Они не смотрели на музыкантов, не считали такт — они просто были счастливы. В этот миг, под крики и хохот, они забыли о годах, о болях в спине, о прожитых трудностях.
Марфа и Матвей смотрели на них, и на душе у обоих становилось тепло. Это и есть жизнь, думала Марфа. Не только в битвах, не только в потерях, но и в этом — в танце стариков, которые помнят друг друга полвека и всё ещё могут смеяться вместе.
Музыка стихла, когда оба выбились из сил. Дед Фёдор, тяжело дыша, опустился на скамью, а Агафья, поправив платок, села рядом и ткнула его локтем.
— Хорош, старый, — сказала она. — Молодец.
— А то! — выдохнул дед и, глотнув из кружки, добавил: — Мы ещё и не так можем.
Все засмеялись, и праздник покатился дальше. Музыка гремела, столы пустели, кто-то уже начал зевать, но расходиться не спешил.
Взгляд Матвея привлёк Кузьма. Кузнец сидел на самом краю, в стороне от пляшущих, и о чём-то сосредоточенно спорил с соседями. Он был одет в белую, вышитую рубаху, каких Матвей никогда на нём не видел. Длинные рукава, широкий ворот, по подолу и груди — тонкая, алая вышивка: колосья, молоты, какие-то древние знаки, которых Матвей не разобрал. Подпоясан Кузьма был широким кожаным ремнём, а не привычным фартуком, и от этого его коренастая фигура казалась чужой, словно кто-то другой занял место старого кузнеца.
Он сидел, неловко подобрав ноги под лавку, и то и дело одёргивал рубаху, будто она жала. Лицо его было хмурым, даже сердитым, но скорее от смущения, чем от злости.
Матвей усмехнулся и подошёл.
— Здорово, дядь Кузьма, — сказал он, присаживаясь рядом. — А вы, гляжу, сегодня щеголем? Не признаю прямо.
Кузьма покосился на него, дёрнул плечом.
— Это всё баба моя, — проворчал он, и в голосе его слышалась обречённость. — Сказала: «Праздник же, не в кузню же идти». Вот и нарядила.
Он посмотрел на свою рубаху с таким видом, будто это была не вышитая красота, а рваная мешковина.
— И как я в этом выгляжу?
— Ну... — Матвей сделал вид, что задумался. — С непривычки, конечно, забавно. Но, в общем, ничего. Даже... красиво.
— Тьфу, — Кузьма сплюнул, но без злости. — Не нужна мне эта красота. В фартуке я привычней.
— Привычка — дело наживное, — философски заметил Матвей.
— Ну уж нет, — отрезал Кузьма, поднимаясь. — С меня хватит. Пойду переоденусь. И ты со мной, — добавил он, кидая взгляд на парня. — Дело есть.
— Какое? — удивился Матвей.
— Увидишь, — Кузьма уже шагал к краю деревни, где чернела его кузница. — Не на себе же я это таскать буду.
Матвей усмехнулся и пошёл следом. Ему всегда нравилось это в Кузьме — никакого пафоса, никакой показной важности. Просто дело. И неважно, праздник сегодня или будни.
— Дядь Кузьма, — окликнул он, догоняя.
— Чего?
— А рубаха красивая. Правда. Жене передайте — хороша.
Кузьма не ответил, но Матвей заметил, как уголки его губ дрогнули в подобии улыбки. Кто знает, может, он и самому себе нравился в этом наряде, но признаться боялся. Они вошли в кузню.
— Ну вот, — крякнул Кузьма, расправляя плечи в своей привычной, прокопчённой рубахе. — Совсем другое дело. А то в том балахоне как чучело огородное себя чувствовал.
Он подошёл к полкам, где в строгом порядке лежали заготовки, инструменты и свёртки. Порылся, достал продолговатый кусок тёмной, засаленной ткани и, не глядя, протянул Матвею.
— Держи. Это тебе.
Матвей принял свёрток, ощутив непривычную тяжесть. Пальцы слегка дрожали — он уже догадывался, что внутри. Развернул ткань.
На грубой холстине лежал его клинок.
Тот самый. Который рассёк плоть Лешего и испил кровь Кикиморы. Который прошёл с ними Навь и вернулся обратно. Но теперь он был другим.
Нож словно переродился. Сталь — та же, с синеватыми прожилками, что мерцали при свете, будто в глубине металла тлели молнии. Но лезвие стало шире, массивнее, с идеальной, плавной заточкой, которая, казалось, могла резать даже воздух. Рукоять, прежде простая, обёрнутая грубой кожей, теперь была выточена из тёмного, отполированного до блеска дерева, с лёгкой выемкой для пальцев — рука ложилась на неё как влитая. На торце, в самом низу, Кузьма вставил небольшой, тускло-жёлтый янтарь — кусочек солнца в рукояти оружия.
Ножны тоже были новыми. Из толстой, пропитанной воском кожи, с медными накладками, на которых мастер выбил руны — те самые, что Марфа вышивала на рубахах: «Защита» и «Путь». На поясе они не болтались, не гремели, а сидели плотно, тихо.
Матвей вытащил клинок. Металл блеснул синеватым, холодным светом, отражая блики лучины. Нож был лёгким, сбалансированным, будто его ковали специально под руку Матвея — и только под неё.
Он стоял, не в силах вымолвить ни слова. Заворожённо смотрел на лезвие, на рукоять, на янтарь, мерцающий в полутьме кузницы. В горле пересохло, в груди разливалось тепло — не от огня, от чего-то большего.
— Я улучшил его, — нарушил молчание Кузьма, и голос его звучал спокойно, буднично, словно речь шла о гвоздях или подковах. — Качество стали поднял, закалку новую сделал. Заточку выровнял. Баланс поправил — теперь он не тянет руку вниз, сам в бою ложится.
Матвей поднял глаза. Кузьма смотрел на него с какой-то особенной, не свойственной ему мягкостью.
— Ты закончил обучение, — сказал кузнец. — Теперь ты кузнец, Матвей. Не ученик, не подмастерье — мастер. А это... — он кивнул на клинок, — мой подарок тебе. Пусть он помогает тебе в твоей охоте.
Матвей провёл пальцем по лезвию, ощутив, как сталь холодит кожу. Синеватые прожилки мерцали в полутьме, будто внутри металла спала молния.
— Имя бы ему дать, — сказал Кузьма, не спрашивая, а утверждая.
Матвей задумался. Перебрал в уме: «Молния» — слишком громко, «Громовик» — красиво, но как-то не по себе. Взгляд упал на рукоять, на янтарь, тускло поблёскивающий в свете лучины. И вдруг пришло само собой, просто и точно.
— Клык, — сказал он. — Пусть будет Клык.
Кузьма усмехнулся в усы, кивнул.
— Доброе имя. По делу.
Матвей ещё раз провёл пальцем по лезвию, вложил нож в ножны и пристегнул к поясу. С этого мгновения «Клык» стал его верным спутником — и в охоте, и в бою.
Он хотел сказать «спасибо», но слова застряли в горле. Слишком много чувств навалилось разом. Он сжал рукоять, ощущая, как нож отзывается теплом, будто живой.
— Я... — начал он и осёкся.
— Не надо, — перебил Кузьма, отворачиваясь к верстаку. — Не порти момент.
Он помолчал, потом добавил, не оборачиваясь:
— Ты достоин. И не только этого ножа. Ты достоин называться моим учеником. И, если захочешь, когда-нибудь — и кузнецом дивьих людей.
Матвей кивнул, хотя Кузьма не видел.
— Спасибо, дядь Кузьма, — наконец выговорил он.
— Ладно, — буркнул тот, скрывая смущение. — Иди уже. Там праздник, тебя сестра заждалась.
Матвей улыбнулся и направился к выходу. На пороге он обернулся.
— Вы тоже идите, дядь Кузьма. Негоже хозяину в своей кузнице хорониться.
Кузнец усмехнулся, махнул рукой.
— Иди, иди.
Когда Матвей вышел из кузницы, праздник уже набрал полную силу. Музыка гремела, люди кружились в танце, но взгляд его привлёк не стол с угощениями и не пляшущие девушки.
У края площади, у коновязи, мужики проводили обряд пострига.
Трое мальчишек — пяти и шести лет — в новых рубахах, с приглаженными волосами, по очереди садились на старую, смирную лошадь. Отцы, поддерживая их за пояс, вели животных по кругу, а толпа хлопала и кричала: «Слава! Слава будущим мужчинам!».
Матвей остановился, наблюдая. Мальчишки — кто испуганно хватался за гриву, кто, наоборот, сидел гордо, расправив плечи, — все они были будущим Ольховки.
Юные мальчики лет через десяток станут мужчинами и возьмут в руки кто плуг, кто косу, а кто и молот. А кто возьмёт в руки оружие? — задумался Матвей.
Эти твари лезут и лезут, и всё чаще встречаются в лесу. А если это не прекратится? Волколаки, которых он убил в последнее время, сильно беспокоили его. Они не просто бродили по лесу — они шли к людям. В Заречье, теперь уже почти у самой Ольховки.
Ольховке, конечно, нужны кузнецы и пахари. Без них деревня умрёт с голоду, замёрзнет зимой, останется без инструментов. Но теперь ей нужны ещё и воины. Люди, способные взять в руки меч, топор или лук и выйти против нечисти. Не от случая к случаю, не когда беда придёт на порог, а каждый день, каждый час быть готовым защитить свой дом, свою семью, своих соседей.
Нужно обучить юных ребят этому делу. Не просто показать, как держать топор, а научить сражаться, тактике, выживанию в лесу, умению распознавать врага до того, как тот прыгнет из-за кустов.
Отец рассказывал, что в Новгороде есть искусные воины. Дружинники, которые не просто машут мечами, а знают приёмы, умеют работать в паре и строем. «Я приведу их к нам, — подумал Матвей. — Найду тех, кто согласится научить наших парней. Мы откроем школу и обучим всех детей и юношей трёх деревень — Ольховки, Дубровки и Заречья. Воспитаем защитников, чтобы ни одна тварь не смела подойти к нашим домам». Этого требует время и обстоятельства нашей жизни.
Матвей так глубоко погрузился в эти размышления, что не заметил, как застолье начало потихоньку расходиться. Столы опустели, музыканты устало перебирали струны.
— Эй, Матвей! — окликнул его весёлый от медовухи мужик, кивая на край стола. — Подсоби-ка, родимый! Одному не справиться.
— Да, конечно, — встрепенулся Матвей.
Они взяли стол — тяжёлый, из толстых досок, ещё хранящий тепло прошедшего пира — и потащили в сторону, к сараю, где хранился праздничный инвентарь.
На площади разбирали столы. Мужики, кряхтя и переругиваясь, уносили доски в сторону, освобождая пространство. Бабы сгребали крошки со скатертей, прятали оставшуюся еду в корзины, чтобы разнести по домам. Дети, утомлённые беготнёй, жались к матерям, но спать не хотели — ждали самого главного.
Из крайней избы, где она переодевалась, вышла Прасковья.
Марфа ахнула, когда увидела её. На Прасковье был длинный, льняной сарафан цвета спелой вишни, расшитый по подолу золотыми и серебряными нитями. Узоры — колосья, переплетённые с травами, и в каждом изгибе, в каждом стежке чувствовалась рука мастерицы. Ворот и рукава украшала тонкая вышивка — синие, зелёные, жёлтые птицы, расправившие крылья, будто собирались взлететь. На голове у неё был венец — не девичий, замужний, из разноцветных лент и мелких речных жемчужин, которые тихо позванивали при каждом шаге.
Она шла не спеша, с достоинством, и все расступались перед ней. Не потому, что боялись — потому что уважали. Прасковья была хранительницей песен, а песни, как известно, держат мир.
Чуть поодаль от неё, робко переминаясь с ноги на ногу, стояли молодые девушки. Среди них — и Марфа. На ней был тот самый голубой сарафан, который она сшила к празднику, с вышитыми васильками по подолу. Волосы, короткие, едва достающие до плеч, были убраны под лёгкий платок, расшитый мелкими серебряными бусинами. Она нервничала, хотя и старалась не подавать виду. Пение перед всей деревней — это не травы собирать. Но Матвей, стоявший в толпе, поймал её взгляд и ободряюще кивнул.




