
Полная версия
Под кожей
Он посмотрел на нее долгим обеспокоенным взглядом.
— Ты выглядишь так, как выглядела моя мама, когда работала на две ставки в реанимации. Как будто что-то высасывает тебя изнутри. Ты явно не спишь. Ты худая. И у тебя под глазами синяки, которые не скрыть даже тусклым светом вашего салона. Я заметил еще когда в первый раз пришел.
Мира провела пальцем по краю кружки. Треснутая керамика была шершавой, и на изломе, там, где глазурь обнажила пористую рыжую глину, чувствовался крошечный скол — острый, как кончик иглы. Она машинально терла его большим пальцем, словно хотела сгладить, убрать, сделать кружку целой, хотя знала, что это невозможно.
— Это не синяки, — сказала она. — Это тени от усталости. Работа такая.
— Нет. — Он упрямо покачал головой. — Усталость — это когда человек много работает, плохо спит, пропускает обед. А ты выглядишь так, будто… не знаю… таешь. Каждый раз, когда я тебя вижу, тебя чуть меньше. Вроде такая же как была, но… Не могу объяснить, извини.
— Не извиняйся, — сказала Мира. — Ты на удивление точно формулируешь то, что не можешь понять.
Он слабо усмехнулся. Мира смотрела на него и думала, что Кузьма ближе к правде, чем ей хотелось бы. Ближе, чем Лев, который знал, но молчал. Ближе, чем Женя, которая чувствовала, но предпочитала не спрашивать. Кузьма же спрашивал. Сидел на колченогом табурете напротив нее и не отводил глаз.
— Понял, ответа я видимо не дождусь… — Он снова улыбнулся.
Они посидели в тишине.
— Мир, а как ты начала работать мастером? Как вообще к этому пришла?
Мира отпила чай и замолчала.
Первый клиент пришел через год после подвала. Мира бросила школу, не поступила в колледж, жила в съемной комнате на окраине, которую оплачивала случайными заработками: то официанткой, то уборщицей, то курьером. Но главным ее занятием, тайным, почти подпольным, стали татуировки.
Она купила дешевую машинку на «Авито», переоборудовала угол комнаты под рабочее место: старая кушетка, накрытая простыней, лампа на прищепке, флаконы с пигментом, выстроенные на подоконнике. Клиентов находила через знакомых, таких же неприкаянных, как она сама. Платили мало, но ей хватало.
О том, что она теперь «видит», Мира никому не говорила. Да и что расскажешь? «Я касаюсь кожи и проваливаюсь в чужое прошлое, а еще у меня в голове живет Голос». В лучшем случае рассмеются, в худшем — вызовут санитаров. Поэтому она просто работала. Брила, протирала, переводила трафарет, вкалывала пигмент. Старалась не вслушиваться в чужие истории. Старалась не касаться кожи дольше, чем нужно. Но это не всегда помогало.
Сначала люди шли тонким ручейком, когда она только открыла свою практику, а потом широкой рекой сарафанного радио. Они приходили со своими болями, страхами и надеждами, и каждый оставлял на ее кушетке не только деньги, но и частицу своей души. Мира же забывала частицу своей.
Первые потери казались незначительными. Мелодии, запахи, имена из детства. Каждая новая ощущалась как щелчок: что-то маленькое, почти незаметное, отваливалось внутри, и Мира продолжала жить дальше, даже не замечая, что стала чуть легче, чуть прозрачнее.
Но щелчки множились. С каждой дорисованной линией, с каждой измененной судьбой Голос внутри становился громче. Мира теряла себя по кусочкам, как осыпается штукатурка со старого дома. Она не заметила, когда исчезли ее любимые духи. Не помнила, в какой день перестала плакать над грустными фильмами или как звали мальчика, с которым она целовалась в девятом классе за школой. Голос забирал не просто воспоминания, он забирал ее. Медленно, методично, как скульптор, который отсекает от глыбы все лишнее, чтобы проступила истинная форма. Только истинной формой Миры, кажется, была пустота.
Лев Аркадьевич взял ее на работу в двадцать два. Она пришла с улицы, мокрая после дождя, с паршивым портфолио и дрожащими руками. Он сидел за стойкой, протирал очки и странно, изучающе смотрел на ее розу. А потом без испытательного срока взял в салон под крыло.
Он видел, что происходит. Видел и молчал. Год за годом смотрел, как она вмешивается в чужие судьбы, как появляются новые рисунки на ее руках после каждой помощи. Но продолжал протирать стойку, заваривать чай и делать вид, что все под контролем.
Готова ли она рассказать все это Кузьме? Рассказать хоть кому-нибудь?
— Да как-то… Длинная история.
Кузьма посмотрел на нее, прищурился, но допытываться не стал. Только смешно поджал нижнюю губу и придвинул к ней поближе пирожки.
— Длинные истории — мой конек. Так что, если захочешь поговорить, я всегда готов. — Он помолчал немного. — Ты точно в норме, Мир?
— Точно, — ответила она.
— Врешь.
— Констатирую факт.
Он усмехнулся. На этот раз по-настоящему, широко, и вдруг стал моложе. Без этой взрослой озабоченности, которая обычно лежала на его лице пластом, ему можно было дать не тридцать пять, а тридцать. Морщины на лбу разгладились, плечи опустились, и Мира впервые заметила, что у него, оказывается, есть ямочка на левой щеке. Совсем крошечная, почти незаметная, которая проступает, только когда он смеется искренне.
— Ладно, — сказал он. — Я не давлю. Но пирожки доешь, а то мама обидится. Она спрашивает каждый раз: «Ну что, все съели? Понравились?» Ты же не хочешь, чтобы я врал маме?
— Обязательно, — пообещала Мира.
Он допил чай, заглянул в кружку, словно проверяя, не осталось ли там заварки, и засобирался. Завязал шнурки тугим двойным узлом, одернул куртку. В прихожей было тесно для двоих, и Кузьма, уже взявшись за ручку двери, обернулся.
— У тебя же есть мой номер?
— Конечно, я давно сохранила…
— Ты просто не звонила ни разу, не писала. А я… В общем, если что — сразу звони. В любое время. Я не выключаю звук.
Дверь закрылась с мягким шорохом. Мира осталась в тишине, которая вдруг стала слишком громкой. Она прижалась лбом к холодной стене и закрыла глаза. Внутри, под ребрами, медленно расцветал теплотой мягкий шар, но она пока не могла найти ему названия. Может быть, потому что оно стерлось вместе с остальным.
Она закрыла глаза и прислушалась к себе. Где-то внутри, в том месте, где раньше жил запах вишни, теперь поселилась тупая, ноющая пустота, которая отдавалась в груди глухим давлением, как перед грозой. Но рядом с этой пустотой, почти вплотную, теплилось что-то еще, что-то неожиданное. Благодарность… За пирожки. За то, что не давил. За право промолчать и передышку от одиночества.
Она вернулась на кухню и бережно, стараясь не раскрошить, переложила оставшиеся пирожки в пакет и убрала в холодильник. Дверца звякнула старым магнитом от прежних жильцов. Он изображал ретро-автобус, кажется, из шестидесятых, с дутыми боками, круглыми фарами и крошечными шторками на окнах. А над ним, выцветшая от времени, шла надпись: «Жизнь — это приключение».
Да уж.
Мира смотрела на буквы и думала, что автор магнита явно не терял память по кусочкам, не видел чужие потери и не пытался уснуть под аккомпанемент неслышного другим шепота. Приключение… Сафари, казино, прыжки с парашютом — вот что обычно имеют в виду, когда говорят такое. А не ежедневный выбор между двумя видами боли, каждая из которых забирает часть тебя.
Она представила себе того, кто когда-то прилепил этот магнит на холодильник. Может быть, молодая пара, только въехавшая в свою первую квартиру. Или студентка, сбежавшая из общаги. Кто-то, кто считал, что жизнь — это череда возможностей. И Мира вдруг подумала: а ведь она сама когда-то, в шестнадцать лет, тоже так думала. Когда шла к слепому мастеру с альбомом эскизов в рюкзаке и надкусанным яблоком. Когда еще верила, что боль можно выключить, как свет в комнате — одним щелчком. Теперь она знала: боль не выключается. Она только переходит из рук в руки, как старая монета.
Мира не стала снимать магнит. Пусть висит. Может быть, он напомнит ей о той, прежней Мире, которая еще не знала цены. Или о том, что даже из самого дурацкого приключения можно выйти живой. Или не выйти. Тут уж как повезет.
За окном все так же шел дождь, и капли монотонно барабанили по жестяному отливу. Мира взяла зонт, натянула ветровку и поехала на работу.
Не успела музыка ветра звякнуть, как Женя закричала из глубины салона:
— Мир, у нас новая клиентка! Хочет браслеты из роз! Похоже плакала, когда звонила…
Мира положила ключи на стойку и глубоко вдохнула, как перед прыжком в холодную воду.
— Записывай.
Глава 4. Браслет из игл
Перед началом работы Мира всегда убирала волосы в пучок, закалывая его карандашом. Этот ритуал со временем стал больше, чем простой подготовкой. Он означал: сейчас я стану тем, кто слушает кожу.
Отросшая челка, выбившаяся из прически, утомленно прилипла ко лбу. К полудню воздух в салоне сгустился до той плотности, когда даже тени от жалюзи кажутся неповоротливыми и липкими. Солнце дембельским аккордом почти отвесно било в окна, и стеклянные флаконы на дубовых полках запотевали изнутри. Сквозь мутное стекло киноварь уходила в коричневый, ультрамарин в почти черный, а заспиртованный шмель в своей банке, казалось, шевелил лапками, хотя был мертв уже лет двадцать. Гиппократ уныло взирал на все это, вновь скосив наушники в сторону.
Женя пыхтела возле кушетки и пыталась отковырять ногтем присохшую к подлокотнику каплю зеленого мыла. Капля не поддавалась. Она была уже вполне себе археологической находкой, изумрудным окаменевшим ископаемым, и Женя, цокая языком, колупала ее с упорством палеонтолога.
— Ты вчера поздно ушла? — спросила она, не поднимая головы.
— Как обычно, — ответила Мира. Она подошла к верстаку и выкладывала в лоток спиртовые салфетки. Десять штук, ровным рядом.
Женя наконец оторвала каплю и сдула с ладони невидимую пыль. Постучала пальцем по губам и прошлась вдоль полок, провела рукой по пузатому флакону. Бережно взяла и посмотрела на свет — пигмент внутри был густым, темным, как венозная кровь.
— Слушай, а этот риэлтор… Он правда сам пришел в полицию? Или это ты его как-то... — Она покрутила пальцами в воздухе.
Мира обернулась и посмотрела на нее тем взглядом, от которого Женя всегда слегка втягивала голову в плечи.
— Что — «как-то»?
— Ну, не знаю. Ты иногда смотришь на клиентов так, будто видишь что-то, чего не видим мы. А потом они уходят и совершают странные поступки. Игорь, перед ним мальчишка с кольцами, женщина эта странная с конем… Да всех и не упомнить.
— Случайности, — сказала Мира ровно.
— Не скажи… Один раз — случайность, два — совпадение, три — система. А у нас таких «случайностей» накопилось столько, что хоть на битву экстрасенсов иди. — Женя хмыкнула и плюхнулась на табурет за стойкой. — Ладно, не хочешь — не говори. Но учти: если ты ведьма, я имею право знать. Подруга-колдунья — это плюс к карме.
— Ты в карму не веришь.
— Я во все верю, что может пригодиться.
Мира не ответила. Она выложила иглы и закрыла коробку. Крышка защелкнулась с тихим, но уверенным щелчком. Женя, которая все еще сидела за стойкой, открыла было рот, чтобы что-то добавить — вероятно, очередную шутку про то, что Мира слишком серьезна, — но не успела.
Музыка ветра над дверью зазвенела. Медные трубочки ударились друг о друга с пронзительной нотой, словно входящий хотел, чтобы все немедленно обернулись. И все обернулись.
На пороге стояли двое: женщина в бежевом пиджаке, пахнущая лавандовой водой и аммиаком свежей завивки, и девочка-подросток в черном худи с капюшоном, надвинутым до бровей. Женщина вошла первой, нервно поправила волосы, оценивающе оглядела холл и нацепила маску легкой брезгливости.
— Мы записаны. Фамилия Коваль. Алина. — Она выдернула из сумочки телефон, глянула на экран и тут же убрала обратно. — На одиннадцать.
Женя сверилась с планшетом, и ее розовые волосы качнулись в такт кивку.
— Ага, Алина Коваль. Браслеты из черных роз. Девушка, проходите.
Девочка не шевельнулась. Она стояла у двери, засунув руки в карманы худи так глубоко, что ткань натянулась на плечах. Капюшон она сняла, только когда мать обернулась и бросила: «Алина, тебя ждут». Сняла нехотя, двумя пальцами, будто прикасалась к чему-то противному.
Бледное лицо с прозрачной голубизной под глазами. Волосы темные, немытые, собраны в низкий хвост резинкой, готовой вот-вот лопнуть. Трещина обхватила нижнюю губу кольцом запекшейся крови.
Мира смотрела на нее и молчала. Женя тем временем усадила мать на диван, предложила чай и включила «режим работника месяца» на полную мощность. Женщина заговорила — быстро, громко, перескакивая с темы на тему: о пробках на Садовом, о ценах на татуировки, о том, что Алина «сама захотела», хотя она, мать, «не очень это одобряет, но пусть уж лучше так, чем...». И тут осеклась, махнула рукой.
— Чем что? — спросила Мира.
Женщина посмотрела на нее удивленно, будто предмет мебели заговорил.
— Чем глупости всякие, — отрезала она. — Вы мастер?
— Да. Проходи, Алина.
Девочка шагнула к кушетке. Движения заторможенные, как под седативами. От худи тянуло дешевым стиральным порошком с резкой отдушкой «альпийские луга», и под ним угадывался другой слой: кисловатый, тревожный, запах подросткового пота и страха. Мира знала этот коктейль, слишком много раз он сопровождал видения.
— Садись. Левую руку на подлокотник.
Алина села, медленно закатала рукав, словно ткань сопротивлялась. Предплечье девочки исполосовали шрамы. Относительно свежие, розовые, бугристые, кое-где еще с темными корочками. Порезы шли вдоль, а не поперек, аккуратными параллельными линиями, как строки в тетради. Мира насчитала одиннадцать на левой руке. На правой, когда Алина закатала второй рукав, оказалось еще восемь.
В салоне повисла тишина. Женя застыла с чайником. Мать на диване достала телефон и уткнулась в экран, не глядя на дочь.
— Браслеты из черных роз, — сказала Мира неожиданно для самой себя ровно. — Закрыть шрамы?
Алина кивнула и впервые подняла глаза. Они оказались серыми, с зеленоватым ободком вокруг зрачка, и глядели на Миру спокойно, отстраненно. Мира видела такие глаза у стариков перед операцией. У солдат в старых хрониках. У тех, кто знает, что жить осталось недолго, и их это устраивает.
— Я хочу, чтобы розы были с шипами, — сказала Алина твердо без подростковой вопросительной интонации в конце фразы. — Не просто цветочки. Пусть шипы будут настоящие.
— Хорошо, — сказала Мира и потянулась за калькой.
Мать на диване хмыкнула, не отрываясь от телефона:
— Лишь бы не черепа. Терпеть не могу черепа.
Никто ей не ответил.
Мира натянула перчатки и протерла левое предплечье Алины спиртовой салфеткой. Кожа у девочки была холодной — неестественно холодной для теплого салона. Мурашки не пошли, никакой реакции. Мира наклонилась ниже, рассматривая шрамы, и заметила то, чего не увидела сразу: в некоторых порезах застряли крошечные черные волокна ткани. Значит, резала прямо через одежду. Не снимая. Торопилась.
— Больно было? — спросила Мира, хотя знала ответ.
— Нет. — Алина смотрела в стену, где висел плакат с анатомией кожи. — Почти нет.
Врет, подумала Мира, и тут же услышала внутри сдавленный смешок. Голос. Он был здесь.
«Конечно, врет. Ей было больно, и все еще больно. Именно поэтому она здесь».
Мира приложила трафарет к предплечью Алины. И мир сорвался.
Видение на этот раз ударило черной вспышкой — не светом, а его отсутствием. Как будто кто-то выключил рубильник во всем салоне, а потом включил его в другом месте, чужом и затхлом.
Мира оказалась в комнате. Маленькой, с низким, давящим потолком, который нависает над головой гробовой крышкой. Детские обои в мелкий цветочек, выцветшие до бледно-розового, почти серого, местами отклеились от стен и топорщатся, обнажая желтую газетную подложку. Пахнет пылью, табачным дымом и кислым пивом — запахом, который, казалось, въелся в каждую нитку ковра. Ковер грязный, с круглыми прожженными дырами и оплавленными в нескольких местах краями. Под босыми ногами он бы ощущался колючим и липким одновременно.
В углу сидит Алина. Младше, чем сейчас, — лет четырнадцать-пятнадцать, с острыми плечами и тонкими руками, обхватившими голые колени. Она не плачет, молча смотрит на дверь. И в этом взгляде нет ни надежды, ни мольбы: сухое, выжженное ожидание.
Дверь-предательница, старая, деревянная, с белой облупившейся краской, безвольно подается внутрь. На пороге шатается мужчина. Крупный, с тяжелым, выпирающим из-под растянутой майки животом, на котором темнеют желтые пятна пота. Плечи широкие, шея короткая, волосы сальные, прилипшие к вискам. От него пахнет немытым телом и перегаром — густо, почти осязаемо. Мира ощущает этот запах не только в ноздрях, но и на языке: горький, кислый, с металлическим оттенком. Ее желудок сжимается в тугой узел, а к горлу подкатывает тошнота — такая же реальная, как если бы она по-настоящему стояла в этой комнате.
Мужчина что-то говорит. Слов Мира не разбирает, только вкрадчивую, почти ласковую интонацию. Он растягивает гласные, как плесневелую патоку. От этой интонации у Миры сводит внутренности холодным спазмом, от которого хочется согнуться пополам. Алина мотает головой. Медленно, без крика. Нет. Нет. Нет.
Он подходит ближе. Тень от его фигуры накрывает кровать. А потом —темнота. Не та черная, что была в начале. Иная… Плотная, удушливая, наполненная звуками. Скрип кровати: ритмичный, ржавый, ввинчивающийся в уши. Два дыхания: его, низкое и хриплое, и ее, частое, поверхностное, похожее на загнанный бег. Сдавленный всхлип. И голос Алины — тонкий, почти сломанный, считающий про себя: «Раз... два... три... четыре...». Она считает на вдохе, на выдохе, как будто пытается дойти до такого числа, на котором все закончится.
Кожа на руках Миры покрылась испариной от бессильной, парализующей ярости. Она хотела отвернуться, закрыть глаза, заткнуть уши, но дар не спрашивал. Он держал ее здесь, в этой темноте, и заставлял слушать.
Следующий кадр. Та же комната, день заглядывает в окно серым, как грязная вода, светом. Алина сидит за столом. Она стала старше — почти такая же, какой переступила порог салона. Черты лица заострились, под скулами легли тени, а глаза… Пугающе неподвижный взгляд человека, который больше ничего не ждет.
Перед ней лежит листок бумаги. Сначала Мира подумала, что Алина рисует. Может быть, розы, которые хотела набить на браслетах? Но это не рисунок. Или, вернее, не только рисунок. Черные розы обрамляют мелкий, убористый текст, написанный шариковой ручкой с такой силой, что бумага прорвалась в углах букв.
Это дневник. Или план. Или приговор.
«Мама будет на работе. Он вернется в восемь. Нож лежит в правом ящике кухонного стола. Ванная. Замок сломать заранее, чтобы не шуметь. Кровь смыть холодной водой, с теплой не отстирается. Я все сделаю. Я больше не боюсь». И дата. Завтрашнее число, обведенное в кружок несколько раз.
У Миры похолодели пальцы. Она будто сама держала этот листок, сама выводила слова. Она хотела закричать Алине: «Остановись! Не надо!». Но здесь у нее не было голоса.
Следующий кадр… Далекий, тихий, который дар показал почти нехотя, словно стесняясь. Кухня. Вечер. Мать Алины сидит за столом, перед ней — открытая бутылка дешевого вина и два стакана. Один пустой, второй — на донышке. Она уже выпила почти все, но не пьяна… Скорее, оглушена. Напротив нее стоит Алина. Худая, с закатанными до локтей рукавами худи. Она говорит тихо, но твердо, выталкивая слова, как камни: «Он приходит по ночам. Он трогает меня и... Ты должна мне поверить».
Мать отводит мутные глаза в сторону, туда, где в подоконник врос цветочный горшок с окурками. И молчит. Молчит слишком долго. А потом произносит невпопад, словно не услышала ни слова: «Сходи за сигаретами. У меня кончились».
Алина стоит еще секунду. Потом разворачивается и выходит из кухни. Она идет к себе в комнату, и ее шаги по коридору звучат как приговор. Мать остается за столом. Она глядит в стакан, потом на дверь, за которой скрылась дочь. В ее глазах страшное, глубокое, как прорубь, знание. Но она тушит его как окурок: коротким, резким движением. Наливает еще вина и выпивает залпом. Не верит. Не хочет верить. Потому что поверить — значит признать, что она допустила это в своем доме. А потом снова искать кого-то, к кому-то привыкать… На это у нее нет сил.
В тот же миг видение выплюнуло Миру в ярко освещенный салон с колотящимся сердцем, дрожащими пальцами и привкусом ржавчины на языке. Мужчина с животом и сальными волосами еще шатался у нее перед глазами. Алина, настоящая, живая, сидела на кушетке и сжимала подлокотник побелевшими пальцами. Мира знала: если она ничего не сделает, завтра девочка сломает себе жизнь.
Трафарет все еще был прижат к руке Алины, и Мира поняла, что держала его слишком долго — на коже остался розовый след от нажима.
— Вы в порядке? — спросила Алина. В ее голосе мелькнула тень беспокойства, первая эмоция за все время.
— Эскиз не подходит, — сказала Мира и отложила трафарет. — Нужно переделать.
— Почему? — Мать на диване оторвалась от телефона. — Мы же утвердили.
— Шрамы неровные. Розы лягут криво. Если хотите закрыть их — нужен другой рисунок. — Мира говорила спокойно. — Я переделаю, приходите завтра.
— Но мы записаны! — Мать встала, каблуки сердито стукнули плитку.
— Я позвоню вам вечером. — Мира уже повернулась спиной, давая понять, что разговор окончен.
Алина сидела молча. Ее лицо не изменилось, только пальцы сжали край кушетки до красноты на ногтях. Мать схватила сумочку, дернула дочь за рукав.
— Пошли. Вечно ты все портишь. — И уже с порога, Жене: — Если она, — презрительный кивок на Миру, — переделает, позвоните.
Дверь влетела в дверной косяк. Женя повернулась к Мире, скрестив руки на груди. Розовые волосы возмущенно подпрыгнули.
— И что это было? Эскиз нормальный. Шрамы там ровные, я видела.
— Дело не в шрамах. — Мира повела плечами.
— А в чем?
— В том, что, если я сделаю ей браслеты, завтра она убьет человека.
Женя открыла рот. Закрыла. Села на стул, забыв, что тот вращается, и чуть не опрокинулась.
— Ты сейчас серьезно?
— Абсолютно.
— Откуда ты...
— Женя, — Мира отошла к столу. — Не спрашивай.
И Женя не стала, хотя очень хотела. В салоне «Под кожей» давно привыкли к странностям. Лев Аркадьевич ронял фразы, которые не вязались с его образом добродушного владельца. Мира делала вещи, которые не вязались с работой татуировщицы. Женя предпочитала не лезть. Но сегодня она смотрела на Миру дольше обычного и, уходя на обед, бросила через плечо:
— Если ты что-то затеяла, будь осторожна.
Мира не ответила. Она достала телефон из заднего кармана джинсов. Корпус показался холодным, скользким. На долю секунды пальцы замерли над экраном. Она готовилась переступить черту, отделявшую ее одиночество. Просить Мира не умела, но Алина стояла у нее перед глазами, и выбора не было.
Она набрала номер. Гудки пошли длинные, тягучие, и Мира уже решила, что он не возьмет — конец смены, пробки, усталость. Но после пятого в трубке щелкнуло.
— Участковый Сорокин.
Он ответил казенным голосом, которым отвечают на вызовы и разговаривают с начальством. На заднем плане что-то гудело: какофония участка, обрывки разговоров, стук дверей, чей-то смех. Мира представила себе длинный коридор с лампами дневного света, скамейки, обитые дерматином, и Кузьму, сидящего за столом с горой бумаг.
— Это Мира. Тихонова. Из тату-салона.
— О, — в трубке зашуршало, и голос сразу сменил регистр: стал ниже, менее официальным, чуть растерянным. — Привет. Что-то случилось? Опять опознание татуировки?
Он все еще думал, что кроме как по работе она звонить не станет. В каком-то смысле так оно и было.
— Нет. Другое. Мне нужна твоя помощь. Неофициально.
Пауза. На заднем плане что-то стукнуло, и гул стих. Видимо, Кузьма вышел в коридор.
— Выкладывай.
— Есть девочка. Семнадцать лет, Алина Коваль. Живет с матерью и отчимом. Отчим ее насилует. Несколько лет.
Кузьма выдохнул в трубку, динамик тяжело захрипел. Сквозь этот выдох Мира услышала, как он проводит ладонью по лицу, задевая щетину. Она почти видела это движение: широкую ладонь, усталые глаза.
— Заявление есть?
— Нет. Девочка до смерти напугана. Мать пьет и делает вид, что ничего не понимает. А Алина собирается убить его. Завтра. Ножом.
— Откуда ты знаешь?
— Она была сегодня у меня в салоне.
В трубке повисла тишина. Мира практически ощущала сомнения Кузьмы: верить или нет. Она слышала его ровное, но слишком медленное для спокойного, дыхание. Потом форменные ботинки заскрипели по линолеуму с характерным резиновым звуком. Шаги были быстрыми, размашистыми, дыхание участилось.
— У меня нет оснований для ареста, — сказал он наконец, и Мира услышала знакомую ей беспомощность, которую сама испытывала каждый раз, когда не могла вмешаться. — Только твои слова. Но... — Он запнулся. — Есть другой способ. Соцопрос. Я могу прийти к ним под видом участкового, который опрашивает соседей о шуме, ремонте, о чем угодно. Формальный повод. А там — по обстоятельствам.


