
Полная версия
Обратная сторона Земли
Обнаружив завистливый ил на дне подотдельской жизни, Шурочка был удивлён и огорчён. Сам он никому не завидовал – ни Максу-Емельяну, ни отцу, способному купить ещё не пущенный в серию виртувизор, ни куратору. Вообще, он был, скорее, склонен поделиться… ну, не то чтобы именно поделиться, а как-то распространить своё восприятие жизни, своё счастье. Однако распространялось плохо. В его кругу все были уже, словно невидимой рукой, расставлены по местам, точно соответствующим жизненным параметрам людей. Так везуче распоряжаться своей судьбой, как это удалось Шурочке, многие, наверное, не умели. А за пределами круга существовали совсем другие люди, странные, опасные. К ним полагалось относиться с приязнью, – так и учил куратор, – ведь это они создавали все те вещи и удобства, без которых было непонятно, как жить; но приязнь была немыслима, вроде как к волкам в зоопарке. Те так же ходили вдоль решётки неустанно и безучастно, и только изредка кидали на посетителя взгляд, в котором странно и страшновато сочетались равнодушие и ненависть. И когда Шурочка покидал свой новенький хроноскутер (новенький по определению, так как он был подписан на последнюю модель в серии и, как только та появлялась, получал её обменом, без доплаты), который эти другие волкоподобные люди тут же начинали заправлять, чистить и анализировать, а ещё много людей появлялось вокруг или двигалось мимо, – беспомощное и суетливое чувство торопило его побыстрее занять место в кресле управления. Нет, никто ни на пунктах обслуживания, ни возле супермаркетов, ни в том же зоопарке, куда скоро надо будет повести сынулю, ничего противоправного никогда не совершал и не говорил, – но они смотрели именно так, что казалось – можно ожидать чего угодно. Он понимал, что у них нет ни хауза, ни хроноскутера и вряд ли будет; только во взгляде светилась вовсе не зависть, а волчье ненавидящее равнодушие.
Это обстоятельство иногда угнетало его. Когда Шурочка пытался думать, он приходил к одному и тому же быстрому выводу: есть хозяева жизни – а есть те, кто их хозяевами делают, – общественный закон. Но было неприятно всюду ожидать этого нацеленного взгляда, и он старался избегать подобных ситуаций. В общем-то, архитектура жизни это позволяла.
А ещё беспокоил тесть. Во всё время сватовства, да и после, они встречались исключительно редко, как-то полубоком и краями глаз. С рождением же сынули тот стал навещать, взахлёб играл с внуком, и какое-то блаженное страдание порой возникало на его обычно бесстрастном лице. На зятя он по-прежнему – посматривал; однако были моменты, когда Шурочка ловил один и тот же краткий, внимательный и странный взгляд. Тесть служил каким-то элитным психиатром, был вхож в любые покои и кабинеты и – может быть, поэтому – своего мнения никогда не высказывал. С одной стороны, это была высшая форма дисциплины, а с другой… всякое ведь можно было предположить за его характерным, прищуром собирающим морщинки на висках, молчанием. И вот эти взгляды… Нет-нет, в них не было недоверия или тем паче какого-нибудь осуждения; но он смотрел на Шурочку оценивающе, как на своего, возможно, будущего пациента. И под этою беглой оценкой Шурочке начинало казаться, что, в самом деле, в нём есть что-то иное, чего он сам про себя не знает, а тесть – видит.
Недели через две после новоселья его позвали в Кадры. Шурочка щёлкнул было клавишей связи, но оказалось, что надо явиться воочию. Он переместился, однако невзрачная девушка за зарешёченным окошком (интерьер ставил историолог) скучным голосом произнесла: «Минуточку!» Шурочка пристроился рядом и с любопытством стал наблюдать за её работой.
На него иногда накатывало такое впечатление. Действительное содержание тогда исчезало, а оставался только процесс. Так, его собственная работа состояла в передвижении рычажков. На самом деле, конечно, перемещались смыслы, – и в могуществе управления ими он неизмеримо превосходил, например, старинных органистов, с их десятком регистров и сотнею клавиш: эта музыка вводила подотдел в ежеутренний рабочий транс. Но иногда смыслы исчезали, вернее, уходили в бесконечность: становясь неосязаемыми, они где-то далее, вне его воли, порождали иные столь же неосязаемые смыслы, порождающие, в свою очередь, следующие; и тогда он видел только оболочку, будто со стороны. И сейчас эта кадровичка была – точь-в-точь как он: человек, часами перемещающий по трёхмерному пульту рычажки – туда-сюда, туда-сюда…
«Так, – сказала девушка, глядя в пространство перед собой и отвечая сама себе, – вы у нас когда поступили? В мае. Значит, позапрошлогоднюю пропустили? Да. Теперь нужно что? Допустим, на одиннадцать. То есть завтра к одиннадцати на Центральную площадь, кабинет две тысячи пятьсот один. Сделаете q», – она произнесла это средне, не у и не ю: кьу.
Шурочка совершенно не понял, что он пропустил (хотя на всякий случай кивнул) и соответственно – что нужно сделать. «Прививку?», – переспросил он наугад.
«q! – девушка подняла на него возмущённый взгляд. – Фильм знаете?» – она похлопала себя по щекам, развела руки в стороны и как будто присела вместе со стулом. Может, в стул была встроена специальная пружинка.
Старинный этот доквантографический фильм Шурочка, конечно, знал, – тот входил в обязательный образовательный реестр. Курс «Принципы гуманизма против агрессивных вторжений» особо запомнился ему неудачно заданным вопросом, на целый месяц переместившим его во вторую группу претендентов на Красный бал (распахивались ворота, и Центральная площадь заполнялась лучшими удачниками учёбы). Он спросил тогда, бывают ли неагрессивные вторжения. Последовал ответ, что, вместо того, чтоб заниматься тавтологией, следует со всем тщанием дифференцировать и картографировать виды именно агрессивных вторжений, коих насчитывается не один десяток, в том числе (тут лектор грозно провёл пальцем над Шурочкиной головой) провоцирующие перерожденческое мышление. Отстаивание или опровержение какой именно гуманистической идеи иллюстрировал фильм, он бы уже вряд ли вспомнил, – не случайно курс погружал в такие диалектические глубины, в сравнении с которыми квантовая математика казалась лёгкой прогулкой. Но смысл жеста был понятен.
«Две тысячи пятьсот один, – повторила кадровичка и протянула пластиковый талон. – Возьмите предписание».
Шурочка глянул на талон и вздрогнул. Это было предписание крайнего государственного образца, не нарушаемое. В надежде что-нибудь распознать он проник к начальнику, протянул талон и сообщил, что завтра с утра будет отсутствовать.
«Ах, да-да, – рассеянно сказал начальник. – Вам ведь уже пора. Сделаете Q (он произнёс это пожёстче, по-мужски и явственно с большой буквы), потом заскочите в минимистерство, и после обеда – жду».
«Я ведь толком не осведомлён», – промямлил Шурочка, сознавая, что смысл у фразы – резкий, почти вызывающий.
Начальник поднял на него глаза, как только что в Кадрах, но произнёс тем же небрежным тоном: «Особо не афишируется. Нечто вроде присяги, в два года раз. У новичков бывают сомнения… но это ничего. Сделаете – и покрепчает».
От этих слов Шурочке уже покрепчало, но, вернувшись к себе, он обнаружил, что ничего не понимает. А фраза про сомнения вообще вызывала какой-то трепет. Ясно было только, что завтра в кабинете две тысячи пятьсот первом его ждёт какой-то барьер, но барьер этот он принесёт с собой, вот в чём дело.
Промучившись полдня, Шурочка, под неодобрительный шепоток коллег, окружил себя полупрозрачным экраном и набрал Макса-Емельяна. Услышать снисходительный отцовский совет он не хотел, а здесь – вроде бы было вровень.
Макс-Емельян отозвался сразу, хотя место, откуда он вышел на связь, менее всего напоминало кабинет. Длинные лианы наподобие штор свисали за его спиной, на них покачивались маленькие яркие птички, и доносилось журчание воды. Макс-Емельян в полихроматических очках разглядывал что-то, чего Шурочка не мог ни определить, ни увидеть.
«Слушай, ты делал это… Q?» – выпалил Шурочка, и звук вышел неловко, лающе.
«Ну, делал», – Макс-Емельян послал улыбку чему-то невидимому и переключился на разговор.
Шурочка почему-то и не сомневался.
«И что это такое?» – спросил он неопределённо.
«Символ веры, больше ничего. Впрочем, если тебя интересует генеалогия… Ну, фильм ты знаешь, оттуда сделали просто удачное заимствование. Само слово („это слово?“ – удивился Шурочка) … да… видимо, происходит от искажённой английской очереди. Но не в этом дело… Помнишь, мы по политанатомии изучали псевдодемократии с их якобы избирательной системой?»
«Помню. Детальный анализ показывает, что политическая реальность в таких системах, с ярко выраженным квазиинтенсивным характером экономики, является одной из высасывающих мистических оболочек, истинное назначение которой состоит в разрушении конечного продукта человеческой деятельности и, то есть, в экстенсификации труда и замедлении саморазрушительного прогресса», – отчеканил Шурочка.
«Верно! – восхитился Макс-Емельян. (Шурочка с каким-то двойным чувством подумал, что на Красный бал тот не попал, не хватило полбалла, а вот в секретный отдел…) – Так вот. После того, как удалось достичь истинной интенсивности экономики и остановить тотальный прогресс, возник вопрос, как быть с политикой. Она чудовищно обременительна, но как инструмент саморегуляции – необходима. Тогда и появилось Q. То есть вместо всех этих фальшивок, о которых уже мало кто помнит, – выборы, агитация, партийные списки, – человек приходит и проявляет лояльность – в самой условной и вместе с тем выразительной форме. Просто подтверждает свою преданность обществу.
«Всякий человек?»
«Ну… нет, только допущенные, только мы… кто на бюджете».
«А отказаться нельзя?» – зачем-то спросил Шурочка.
«Ты что, хочешь во внебюджетники?» – засмеялся Макс-Емельян.
Шурочка сейчас же понял, что люди на улицах и заправках, без хауза и хроноскутера, это и есть внебюджетники. Наверное, их много… там, дальше, где заканчиваются внешние серпантины. Видимо, у них свой символ веры, или они в нём не нуждаются. А он – нуждается?
«Но ведь это как-то… это же как-то, что ли, унизительно…»
«Конечно! – воскликнул Макс-Емельян. – Только вместо старинного вручения акции унижения некоему посреднику, чем сама акция-то превращалась в перманентный процесс, настоянный на обмане и самообмане, сейчас ты совершаешь одноразовое сознательное и сакральное самоунижение».
«А зачем это нужно… им, если они и так власть?» – спросил Шурочка упавшим голосом, кажется, впервые отчётливо вообразив всю ту слоистую толщу должностей и ролей, что плескалась над его головой, и шея его, будто под тяжестью этой мысли, слегка пригнулась.
«Им это не нужно. Это нужно государству. Они его воплощают. А государство – это все мы. Ты же уважаешь государство?»
Шурочка сглотнул и кивнул. По его тону он понял, что друг в эту минуту не один. Он дождался вопросительной улыбки и поинтересовался, как всё происходит технически.
«Да ничего особенного. Приходишь, – там будет Портрет, ну, или представитель Портрета. Веди себя сдержанно. Присел – шлёпнул, присел – шлёпнул. Одиннадцать раз».
«Почему одиннадцать?» – удивился Шурочка.
«Так одиннадцатый же срок!» – удивился и Макс-Емельян его недогадливости.
Они ещё обменялись фразами про хауз, про сынулю и разъединились.
Вопросов не оставалось, а вот сомнения – только усилились. Шурочка подумал поделиться ими с женой. Ни смысла, ни проку никакого в этом не было, так как ничего решать уже не приходилось. Но жена могла придать всему успокоительную окраску, нащупать точку зрения, самому Шурочке, возможно, недоступную.
Однако, когда он вернулся, сынулею занималась Умная комната, в принципе, способная без дополнительного контроля обеспечить хоть недельный, хоть месячный цикл развития, а жена уже надела шлем, и теперь из виртувизора её было не вытащить. Он автоматически поужинал и, поскольку забыл задать кухне программу, тем же самым и позавтракал. Бодрячки на внутреннем серпантине по-прежнему куда-то торопились, и Шурочка вдруг с уважением подумал, что иные из них не один, наверное, десяток раз делали… это самое Q – и ничего.
Хроноскутер без лишних контактов переместил его куда положено. Предписание само проложило ему путь по коридорам, высоким, звонким, выкрашенным в золотистый цвет, внушающий гордость и уверенность. Но на пороге кабинета сомнения вернулись. Почему-то его больше всего волновало – будет только Портрет или с представителем. Мысль, что он идёт делать сакральное самоунижение – она и была барьером, который он притащил с собой. Мысль периодически приливала к сердцу, горяча воображение. То он понимал, что всё пройдёт гладко. То решал, что нет, что непременно устроит какую-нибудь фронду, хотя и не знал, какую и как их устраивают. Только как фрондировать перед безмолвным портретом? С другой стороны, человек – человек может быть опасен…
Шурочка посмотрел на коричневые, изогнутые, словно стебли, цифры, попытался зачем-то сообразить, простое число две тысячи пятьсот один или нет, поднёс к двери талон, – и та распахнулась. На него с громадного, размером во всю стену Портрета глядел белоглазый, с жёлтою лысиной, сошедший прямо из эмпиреев государственный муж.
«Хорошо! – с внезапною яростью подумал Шурочка. – Я сделаю. Но я сделаю не одиннадцать раз!» Это было тонкое, в духе жены, решение. Портрет ведь не станет возражать. Это будет тоже жест – сакрального сопротивления, и всегда можно оправдаться, что сбился от волнения.
В ту же секунду в стене отворилась створка, и перед Портретом возник маловатый человек, пожалуй, немногим старше Шурочки и с какими-то чёрными клоунскими кудрями. Двубортный, тоже чёрный, пиджак так запахивал его грудь, что был виден лишь узелок галстука. Представитель ободряюще улыбнулся Шурочке, потом встал навытяжку и оловянно упёрся в потолок.
Дрогнула какая-то жила. Шурочка присел, дважды хлопнул себя по щекам, выпрямился и произнёс тонким петушиным голосом: «Q».
«За папу», – тут же кто-то прокомментировал у него в голове.
Он повторил приседание, дрожа от двойного ужаса – от того, что делает, и того мига, когда остановится.
«За маму», – голос был как у бабушек, мягкий, добрый, почти настоящий.
Он присел за жену, за сынулю, за хауз, за хроноскутер, за отпор агрессивным вторжениям, за куратора, за виртувизор, за учреждение. Где-то посередине, на шестом или седьмом разе пошло легко, даже с энтузиазмом. Но мысль, что сейчас, сейчас он что-нибудь учудит, билась в виске. Больше одиннадцати, – вдруг сообразил он. Больше! И какой недоказанный сарказм будет вложен в эту гиперболу!..
Но одиннадцатое Q он сделал за государство, после чего голова закружилась, ноги подкосились, и он очнулся уже в коридоре. Представитель подал ему таблетку, стакан воды и исчез. Шурочка посидел на мягкой кушетке и поднялся, прислушиваясь к ощущениям. Ощущений не было. Ничего не изменилось – словно он не преодолел барьер, а выдумал его, и тот растворился в прошлом. Какого-либо унижения, от которого по лицу идут пятна, а мысли и глаза юлят, он тоже не чувствовал. Просто нужно было жить и работать. Через полчаса его ждал минимистр. Шурочка сдал талон регистрационному автомату и, недоверчиво улыбаясь, пошёл к выходу.
Виртуоз
– Визивалы? – у беса был почему-то кавказский акцент.
– Предполагал, – туманно ответил виртуоз.
Бес огляделся, выхватил из воздуха сигару, щёлкнул хвостом, высекая искру, и утонул в кресле, напоминающем маленький розовый вулкан, недавно остывший. Только колечки дыма, взлетая над покатым лбом, аккуратно опускались на рожки.
– «Боржоми»? – предложил виртуоз.
– Omnea mea… – пробормотал бес. В лапах его оказалась склянка с чёрным как дёготь напитком. – Вода Стикса, – пояснил он, опрокидывая склянку в пасть.
Оба помолчали, выжидающе глядя друг на друга. Первым не выдержал бес.
– Желаете продать душу? – спросил он довольно угрюмо и уже без акцента.
– Вообще, да, но не уверен… не знаю, реальна ли такая сделка, и стоит ли мечта – души…
– Можете заложить, – вкрадчиво заторопился бес. – Если клиент не удовлетворён, то в течение месяца заклад возвращается совершенно безвозмездно. При оформлении закладной на год максимальное удержание не превышает десяти процентов, причём мы заранее не оговариваем, чем они будут представлены. По воле клиента, сновидения, желания, удовольствия, иллюзии. Подумайте, вы целый год пользуетесь всеми услугами сделки, а расплачиваетесь иллюзиями. Всего десять процентов души!
– Накладно, однако, – сочувственно заметил хозяин. – И многие так?
– Многие-то многие, да ведь душа нынче пошла, одно название, а не душа. Этакая мелочь, – бес растопырил ладонь, будто показывая, какие стали в Оке окуни. – Почти что в убыток работаем, только чтоб царю угодить…
– Какому царю?
– Ну, царю природы.
– Знаю я вас, угодить, – обронил виртуоз и так посмотрел на беса, что тот даже поёжился: а ну, как вправду знает. Бес был хоть и старослужащий, да всё ходил в капитанах, а таких – нет-нет, да проверят.
– Так каково ваше желание? – спросил он, нагоняя уверенности в голос.
– Не знаю, – ответ последовал неожиданный.
– Бывает, – не растерялся бес. – Могу предложить на выбор…
Клиент поморщился.
– Я виртуоз, – сказал он тихо и веско, словно положил кирпич. – В своём искусстве я могу всё. Полагается называть это вершинами мастерства, но ведь над любой вершиной, стоит ветру разорвать облака, – космос…
– Хотите последовать за Икаром? – бес не сдержал насмешки.
– Когда-то, – не обратил внимания собеседник, – я полагал главною творческой мукой – понимать приём, слышать звук, знать, как выстроить шедевр, но не уметь исполнить. Потом когда я одолел азы – о, азы, для многих бывшие недосягаемой мечтой! – мне стало казаться, что самое мучительное – это отрабатывать нюансы, всё равно что выщипывать хлебные крошки у бога из бороды. Мало того, что лишь один из миллиона способен уловить трюк, на разработку которого я тратил месяцы, так я и сам, утончая и совершенствуя свою игру, переставал понимать цель и смысл этих упражнений, переставал слышать самого себя и бесконечно много бился над неисчислимо малым только потому, что чуял единственный путь, который вёл меня вверх. Но оказалось что страшнее всего здесь, наверху. Я умею всё; любую музыку, рождённую воображением расчётливого гения или безумца, или даже компьютерным мозгом, я способен довести до предела воплощения и превратить во что угодно – в плач воды или смех огня, в смерть дитя или сотворение мира… Но силу-то нам придают преграды! А свобода выбора, полная свобода выбора сокрушает могущество. Что бы я ни создал, это добавит только камень к горе, каплю к океану. Причём, пока движешься вверх, чётко осознаёшь каждый шаг, буквально – по вздоху определяешь достигнутое. А шедевры, среди них нет старшинства; сотый, тысячный шедевр – вот в чём мука! Зачем?
– И вам нет равных? – суховато спросил бес.
– Пожалуй, могу назвать два имени… но один уже умер, а другой юн, он только вступил… возможно, на этот же путь.
– А вы, вообще, уверены, что там, как вы выражаетесь, в космосе, что-либо есть, а не только пустыня, заполненная миражами?
– А разве не могу я потребовать эфемерного?! – высокомерно заявил виртуоз.
– Вы экстраполируете своё локальное всемогущество, – заметил бес. – Возможно, это и не ошибка. Итак…
– Итак? – виртуоз подался вперёд, зрачки сузились, рука дрогнула, нашаривая бокал. Качнулись свечи. Тяжёлый мрак, оказывается, стоял за окном. Ударил и не повторился гром. Плеснули зарницы, как кислотой разъедая бордовые портьеры. Вода в бокале вдруг окрасилась густым винным цветом.
– Вы желаете, чтобы я наделил вас сверхчеловеческим даром игры?
– О, прежде всего я хочу знать – что он такое?
– Узнав, но не в силах достичь, ибо это за пределами человеческих сил, – вы же попросту сойдёте с ума. А наделить я вас уже не смогу: желание единственно.
– Но если я обрету этот неведомый дар, и он будет вовсе не мечтой, а опровержением мечты, ещё большим страданьем…
– Я же говорил, вы можете отказаться…
– Я уже не смогу отказаться, – возразил виртуоз. Он посмотрел на беса почти жалобно и произнёс: – Значит, только одно желание. Ну, хоть намёк!..
Бес пожал плечами и опять щёлкнул хвостом. Скрипка, всё это время лежавшая на столике между ними, вздрогнула и скользнула ему в лапы. Он столь стремительно чем-то взмахнул, что нельзя было разглядеть, смычок это или кочерга. Кипящим маслом брызнули «дьявольские трели». Вслед за тем бес скомпилировал полёты шмеля и валькирий и закончил каким-то неистовым пассажем на одной струне.
– Божественно, – похвалил виртуоз.
Бес фыркнул и отёр пот кисточкой хвоста. Хозяин отобрал у него скрипку, будто задумался, а затем в точности повторил дьявольское исполнение, только под конец расцветив оригинал такими каденциями, что в зелёных глазах задрожал змеиный огонёк.
– Скучно, бес, – сказал виртуоз, отхлёбывая из бокала, вновь посветлевшего.
– Вижу, игра идёт всерьёз, – осклабился тот. – Вам вправду нужно бесподобное. Но выбор есть выбор. Вы хотите кота или рассуждения о запертом в ящике коте?
Мысль только скользнула, ещё не превратившись в ответ, а уже был развёрнут свиток, и два пера, едва не уткнувшись друг в друга, поставили торопливые росписи. Вода Стикса, как ни нажимал виртуоз, оставляла невидимый след, зато чёртово перо, обмакнутое в «Боржоми», полыхнуло остывающими углями. Несколько минут скрипач ждал дояснений, пока не понял, что всматривается в тень, отбрасываемую стоящим посреди комнаты пюпитром, на который он сам только что положил скрипку. Его собственная рубашка сползала со спинки противоположного кресла, и пуговицы он принял за глаза.
Заблистали бесшумные молнии, всё ближе. Виртуоз подошёл к окну в полстены и отодвинул портьеру. Водяные струи заливали стекло. Ночь напоминала пасть дракона, вся в слюне и огне. Воодушевлённый образом, он приложил скрипку к плечу и, стоя перед окном, ударил по струнам. Полилась музыка, нежная, прекрасная, родная. Настолько родная, что он не сразу понял, что – не слышит её. В недоумении скрипач провёл пальцем по смычку и заиграл опять. Тишина. И молнии били безмолвно, и шаги, когда он пересёк комнату, беспомощно озираясь, были будто в вакууме. Он оглох.
В третий раз, в отчаянии и ужасе, виртуоз коснулся скрипки и опять ничего не услышал. Он отшвырнул её и схватил со стола договор. Ему подсунули мёртвого кота!..
Пункт, вначале не замеченный, бросился ему в глаза. «В течение ночи… ибо если…» – и какая-то витиеватая деепричастная формулировка. Он поднял скрипку и заиграл с яростью, которую рождает только ожидание чуда. Верно, завывал ветер, потому что дождь то плескал прямо в стекло, то расчерчивал его громоздящимися друг на друга и исчезающими раньше взгляда иероглифами.
Скрипач играл с чувством, что пересекает пустыню. И когда очередной мираж не умер, а натёк предрассветною дымкой, чудо свершилось: он услышал тишину. В тишине было всё: образы и мелодии, вещи и смыслы, которые он когда-либо воплощал, которые знал или о которых догадывался. Внезапно он услышал, что за пределами той музыки, какою он заполнял мыслимое пространство и останавливал время, есть неисчерпаемость, испещрённая измерениями, – и в каждом из них открывался новый мир. Возможно, тишина вмещала Вселенную, но имела структуру. И она вела его, вела его руку. Виртуоз даже видел, что движение смычка изменилось, что пальцев на левой руке стало будто больше пяти, что скрипка вибрирует, соскальзывая с плеча, словно собираясь взлететь.
Он понял, что играет иначе, что музыка его прорвала горизонт и достигла свойств, которых раньше он не мог ни назвать, ни представить. Но залог её – был в тишине, в её скрученной в спираль движения бесконечности. В этом и состояла исподволь обещанная бесом высшая мука – не слышать собственного творения. И разве мог какой-нибудь случайный слушатель объяснить виртуозу, что тот, на самом деле, играет…
Пока совсем не рассвело, он упивался неслышимой музыкой, и страстно мечтал отказаться от неё, вернуть этот страшный дар. Но он заранее знал, что возврата не будет.
И прошло сколько-то часов или лет, прежде чем виртуоз понял, что скрипка уже не нужна, что тишина сама способна играть в нём. В газетах же писали о сломленном болезнью гении, навек замолчавшем.
И только в той бездне, куда влекла его своею музыкой тишина, всё чаще и горячей вспыхивали жёлто-красные ждущие всполохи…
Письма с Парнаса
Любезный собрат! Ваша последняя статья, переведённая и перепечатанная разом несколькими нашими газетами, произвела фурор среди столичной интеллигенции. С горечью за своих соотечественников должен свидетельствовать, что большинство представителей нашего «сословия», в том числе те, кого в нормальных условиях отличает здравый смысл, толерантность и чуткое понимание подоплёки вещей, – увы, и они, оказавшись охвачены предвоенной истерией, скорее, брызжа слюной, рассыпали инвективы, чем попытались вдуматься в высокий гражданский смысл Ваших мыслей. Тем ценнее солидарность немногих, мнением которых я особенно дорожу. Ваш анализ борьбы социальных инстинктов, жертвующих коллективным самосохранением во имя фантасмагорических интересов отельных групп и разложившихся личностей, интересов, в конце концов, самоубийственных, математически точен и хирургически беспощаден. Даже не верится, что эти суровые слова произнесены одним из тончайших современных лириков, виртуозом по части передачи зыбких, неопределённых ощущений. У Вас всё определённо и принципиально. Признаюсь, не только с сочувствием, но и с некоторой завистью прочёл я Вашу статью. Впрочем, превыше зависти потребность, почти физическая, выразить нюансы собственного душевного состояния, облечь дрожь и негодование Музы в набатные слова.



