
Полная версия
Странная повесть. Роман
Перечитав нынче повесть, я убедился, что ничего странного, замысловатого или того хуже – новаторского в ней не содержится. Особенно я всегда боялся этого новаторского ярлыка. Что за новатор? Откуда вылез? С луны свалился? В колбе взращён новым Петруччи?
Нет, писать ли, петь ли таким манером, чтоб до тебя никто так не писал, не пел, – невозможно, как невозможно жить жизнью, отличной от предков. Отыскать возможно лишь потерянное, а не то, чего не было.
Я этих новаторов видывал. Сойдутся витийствовать до хрипоты, всякий своё болото хвалит, а что получится: начнут с тайны стиля, а кончат мордобоем…
Конечно, любое постижение вещи предполагает некоторую подготовленность мышления. Не каждый конюх сходу поймёт специальную теорию относительности. Отчего же он должен пребывать в телячьем восторге от непростого холста или романа? Они не менее сложны, чем СТО.
Нынче книги, оказывается, любят поголовно все. Статиста послушаешь – так, по его мудрёным выкладкам, любой гражданин в сутки по сборнику средней тяжести проглатывает. Статистика – вещь великая. Например, дядя Вася в день литр водки потребляет, а дядя Лёва – и в рот не берёт, даже на весёлых поминках. А в среднем выходит, они алкоголики, так как выпивают по пол-литра в день. Так и книгочеи.
А если спросить в ныне модном интервью иного заслуженного артиллериста или не менее заслуженного боксёра, что любит один помимо баллистики, а другой – кроме узаконенного мордобоя, каждый ответит: «Люблю книги». Ведь это всё равно что сказать: «Люблю блондинок». И книги, и блондинки разные.
За что мне любить вот этот бумажный кирпич, всё достоинство которого в том, что листы его сделаны из простой, а не наждачной бумаги? Я бы этого создателя «кирпича» к суду привлёк. И судил не по хоккейным законам, где дают две минуты штрафа за то, что надо бы наказать двумя годами строгой изоляции.
Не исключено, что моё мнение предвзято. Я сроду относился с опаской к тонким женщинам и толстым книгам. Наверно, везде есть и исключения. На пляже, например, не грех обнажиться до известных пределов, однако позавчера я видел там мужика, лежащего на знойном песке в бостоновом костюме…
Недавно один не очень быстрый литератор заметил, что человеку надо не много книг – штук двести. Многовато! Разумнее обойтись десятью. И если эти десять – настоящие произведения искусства, их хватит читать и перечитывать всю жизнь, открывая всякий раз, при всяком новом прочтении, в книге книгу.
Я лично, с тех пор как научился читать медленно (а ведь есть шарлатаны, ратующие за скорочтение), обхожусь тремя книгами. И подобно тому, как моряки дальнего плавания после всякого продолжительного рейса обнаруживают в собственной жене, казалось бы, изученной до последней тайной родинки, всё новые и новые достоинства и открытия, – я, поплавав в мире пустых поделок, возвращался к своим трём книгам, находя в них новые чудеса.
Я и пишу, как читаю. Водить по бумаге карандашом или пером ради достатка и славы, то есть писать торопливо и нечестно, – вред великий и для сильных дарований. И поскольку я себя к таковым не причисляю, а для удовлетворения живота и честолюбия мне надобно не более, чем это просит здоровое естество, – я сочиняю медленно и без оглядки на цензора.
Тут нет оговорки – именно сочиняю. Разве написанное людьми не есть плод вымысла? Если же мне укажут на так называемые документальные произведения, основанные на документах, протоколах, циркулярах, то в них вымысла ещё больше, чем в беллетристике.
Мне скоро пятьдесят ударит, а я никуда не тороплюсь и собираюсь состарить не одну настольную лампу.
В отличие от ремесла, в искусстве нет сдельщины. Чем выше художник, тем больше разница между продукцией и оплатой. А вернее – недоплатой. Куда спешить? Я не борзая, не газетчик, не референт. А заработать сыну на пальтишко, дочке на платьице или незваному гостю на бутылочку вина я умею и не литературным трудом.
Да и то – стыдно сказать – разве труд писать картину или сочинять стихи? Это наш великий классик, переутомившись от эпопеи, отдыхал за сапожной лапой или крестьянской сохой. Я же, устав от сохи и дратвы, всегда отдыхал под неярким светом настольной лампы.
Плоха ли, хороша ли моя повесть – я её никому не решился ещё показать. Во-первых, все знакомые всегда чем-то заняты более достойным, чем чтением неопубликованной прозы. Во-вторых, если какой-нибудь сверхволевой интеллект, отказавшись от попойки или бильярда, осилил бы моё сочинение, то всегда указал бы мне на башмак сорок второго размера, хотя мне впору сороковой. В-третьих, мне всегда было лень отпечатать на машинке лишний экземпляр, а поскольку он у меня единственный, нет уверенности, что торопливый рецензент не завернёт в страничку рукописи селёдку или употребит лист для более простого дела.
А я люблю свою книгу как третьего ребёнка.
«Неужели нет у вас друга, чтобы прочёл рукопись внимательно, дал честную, объективную оценку, поругал, похвалил и при этом не потерял ни листа в сортире?» – спросит наивный молодожён. «Нет», – отвечу я. Друзьями Бог не сподобил. Приятелей было полгорода, а может, и больше. Но верно говорят: если хочешь потерять приятеля, дай ему взаймы денег. Именно следуя этой сентенции, я избавился от них, понеся, правда, значительные убытки.
Однако я не премину дать взаймы последнюю сумму всякому, кто ещё не забыл моего адреса.
Ещё скажу: за большинство напечатанных вещей мне стыдновато. Вроде бы роль поглупей актёра.
Перечитав же теперь повесть, я обнаружил в ней тьму недостатков, но стыда не ощутил.
В пору, когда она писалась, мне думалось: не многовато ли в ней гротеска, гипербол, сильных преувеличений?
За прошедшее десятилетие я увидел, что всё созданное фантазией существует на самом деле и каким-то непостижимым образом было мной предвосхищено.
Будущий читатель, если ему удастся познакомиться с истинной историей моего времени, заметит, что в нашем рассказе нет ни одного явления, случая, сцены, фразы, которые являлись бы фантазией. Конечно, кроме дотошных любителей архивной пыли, большинству смертных не удастся сверить факты книги с фактами истории. В таком случае поверьте мне на слово. Данная повесть сама по себе есть хроника определённого отрезка времени.
1976 г.
ГЛАВА 1
Командное первенство мира по воровскому делу началось с парада. Неся жёлтый штандарт с изображением «фомича» на женском бюстгальтере, открывали парад прошлогодние чемпионы: эфиопские жулики-моргуны.
За ними, нестройными колоннами, шли бразильские медвежатники, мозамбикские чистоделы-донники, филиппинские домушники, русские скокари-садильщики, португальские туфтовики-кукольники, бессарабские конокрады-чальники, перуанские верхушники, чилийские пистонщики-отмазчики, канадские коцальщики-притырщики, марочники Верхнего Гондураса, шанхайские стопорилы, ливанские оборотчики-мазуны, варшавские мокряки, люксембургские золотари-браслетчики, болгарские лопатники-метуны, монгольские муфтари-налётчики, гаванские бачники-исполнители, синайские лапсердачники, новозеландские тамбурные баульщики, бомбейские крадуны-джайны, корейские жуки-чердачники.
Мужскую группу парада завершали четыре шведских щипача-крысятника, только что вернувшихся из гастролей по Гонолулу и Канарским островам, а сразу же за ними двигались аргентинские клептоманки, сиамские вафельщицы-однодневки, датские пристяжные воровайки, персидские таскухи-локшовки, ирландские лярвы-шептухи и мадридские утренние плутовки.
Трубы и дудки звучали над стадионом далёкой столицы одного из штатов Нового Света, а в городе Мамбурге, расположенном на совершенно противоположном боку земного шара – настолько противоположном, что если бы в стадион этой столицы воткнуть супергигантскую шпагу, то её кончик вылез бы, как некий шпиль, как раз на центральной площади славного города Мамбурга, где в то же самое время происходили невероятнейшие события.
Однако не будем спешить. Мы ещё вернёмся к рассказу об этом первенстве. Сначала опишем Мамбург тех времён, когда его ничего не потрясало.
ГЛАВА 2
Жизнь в этом городе, отмеченном кружком лишь на секретных и узковедомственных картах мелкого масштаба, была тишайшей. Спокойствие было столь же характерно для него, как землетрясение для Шурдынска или наводнение для Нижнефекальска. Походка, движения и мысли горожан отличались медлительностью удивительной. В Мамбурге – тишайшем месте нашей суетной, катастрофически ускоряющей свой ритм планеты – неторопливо ели, мылись в бане, любили и даже старели.
Служащие мамбургских судов и не ведали, что существуют на свете уголовные дела, и основным занятием тихих учреждений были бракоразводные процессы, тянувшиеся так долго и так обстоятельно, что неизбежно кончались примирением супругов.
Молодые стряпчие и седые магистры права единственной юридической консультации города, за неимением клиентуры, с утра до вечера чинили карандаши, перечитывали речи Эберзона и Собакина, составляли театральные чайнворды и задумчиво писали мемуары.
Работники пожарного дела, для которых возникновение пожара являлось таким же невероятным фактом, как шествие по городу ихтиозавра, изнывая от полнейшего безделья, разыгрывали турниры по стоклеточным шашкам со стражниками ратуши и тачали сапоги из пожарных шлангов.
В городе существовало некое учреждение, настолько секретное, что никто толком и не знал, в чём же его секрет. Ровно в десять часов утра многочисленные сотрудники этого тайного предприятия безмолвно усаживались за рабочие столы и сосредоточенно углублялись в толстые подшивки прошлогодних газет и научных ежегодников столетней давности. Нельзя сказать, что никто из них не хотел работать. Наоборот, как все нормальные люди, они тайно горели желанием что-нибудь производить, но что – оставалось для всех непостижимой загадкой. В каждый полдень отделы обходил глава этого учреждения, человек необычайно сильного интеллекта, и сотрудники ждали каждый раз, что он скажет нечто очень важное и секретное. Но он, не проронив ни звука, глубокомысленно удалялся в кабинет.
Было в городе два издательства: художественное и научное. Художественное издательство за двадцать лет своего славного существования ничего не издало, кроме небольшого проспекта с названием «Нашему издательству двадцать лет».
Итогом многолетней работы научного издательства явилась стихотворная брошюра некоего Мандуса Рубашкина: «Как пользоваться туалетной бумагой». Надо заметить, что никто в городе туалетной бумаги в глаза не видывал, и ввиду отсутствия оной брошюра пользовалась большим спросом.
О, славный, благочестивый Мамбург, презирающий шум, суету и спешку! Когда прогресс техники в образе трамваев, троллейбусов и двигателей внутреннего сгорания коснулся города, мэр его, прославившийся тем, что просил в своём завещании положить его в гроб не на спину, как всех людей, а на живот, издал замечательный указ, по которому всем видам наземного транспорта запрещалось двигаться быстрее пешеходов.
Даже гнать и пить самогон умели в Мамбурге тихо, по-чёрному. И хотя редкий житель не имел самогонного аппарата, всё же самогоноварение не было типичным явлением славного города.
Даже ветры, приближаясь к Мамбургу, как-то затихали, а грозовые облака переставали громыхать, метать молнии и, окропляя тихим дождичком ветхие постройки, смиренно проплывали над городом.
За последние полсотни лет дважды в Мамбурге было нарушено равновесие и тишина.
Впервые это произошло восемнадцать лет назад, когда поливальная машина раздавила голубя сизой масти на бульваре Святой Берты. Такой пустяк остался бы незамеченным в любом населённом пункте земного шара, но в Мамбурге он поднял настоящий переполох.
Местная газета «Благочестивый католик» в течение нескольких недель пестрела заголовками: «Гуманизм и прогресс техники», «Эволюция хамства», «Голубь и лихач» и т. д.
Известный в своё время далеко за пределами Мамбурга поэт Антон Педотти опубликовал в нескольких номерах газет оду «Сизый турман». У водителя поливальной машины навсегда отняли права и отлучили от церкви. Монашеский орден любителей природы провёл месячник охраны пернатых. Начальник автобазы отделался строгим выговором, так как имел второй разряд по настольному теннису.
Прошло несколько месяцев, и в городе воцарилось спокойствие.
В Центральном парке культуры и отдыха известный доминист Еремей Кабанис давал сеанс одновременной игры на двадцати девяти столах. В «Благочестивом католике» возобновилась викторина «Знаешь ли ты Апокалипсис?» с главным призом – волосами праведника Фавла. Продолжились работы по строительству новой бани с парилкой и грязевым водоёмом. Заработали хлебопекарня, родильный дом и конский завод. И снова – событие: на улице им. Первого Апреля в четыре часа утра в бакалейном отделе продуктовой лавки взорвался огнетушитель, осколки которого порвали вымпел «Лучшая лавка города» и сбили шляпу с каноника Савостия, неведомо почему сидевшего ночью на табурете с молодой уборщицей.
Вскоре следствие установило, что огнетушитель был наполнен брагой и взорвался по причине сильного перегрева. На сей раз, хотя начальник пожарной части имел первый разряд по стоклеточным шашкам, он был уволен с должности. Несколько дней испуганные горожане избегали посещения магазинов, питаясь старыми запасами, пока вышеупомянутый мэр не издал указ: уничтожить все огнетушители в городе.
Прошло время, пришла тишина. Медленно потекли годы, и вдруг этот оазис спокойствия стал свидетелем необычайных, необъяснимых происшествий.
В одно прекрасное и совершенно безоблачное утро по городу пронеслась машина. Обалдевшие жители, привыкшие к скоростям катафалков, не успели разглядеть ни её номера, ни цвета, ни марки. Машина же, не обращая внимания на светофоры, свистки и уличные знаки, мчалась в сторону аэродрома. На проспекте Небесного Зачатия она задела бампером дилижанс с новобрачными и сбила с ног четырёх капуцинов, идущих к заутрене.
Через некоторое время, когда несколько стражников, подталкивая в зады алебардами, вели группу молодых ботаников на пункт добровольной сдачи крови, та же сумасшедшая машина сбила самого молодого донора и умчалась, не притормозив.
Уже одного этого было бы достаточно для возбуждения Мамбурга. Однако дальнейшие события оказались ещё более загадочными.
В 11 часов 37 минут диктор местного вещания прервал чтение папской энциклики и гадким тенором запел популярный романс «У толстушки Фахи столовались монахи…».
В 12 часов 10 минут у входа в гончарную гильдию какой-то горожанин влез на афишную тумбу и провозгласил себя кардиналом Пипсом. Скинув брезентовую робу, он произнёс страстную речь, призывая стереть с лица земли Нижнюю Идрисовку. Собралась толпа. Оратора стащили с тумбы и переместили в каземат ратуши, где выяснилось, что новоявленный кардинал – никто иной, как бухгалтер мыловаренного завода Феоктист Меерзон.
В то же самое время на набережной Бренного канала маляр второго разряда Серобабин, производивший окраску пивного ларя, начертил на мостовой нецензурное слово и нечто, напоминающее «кривую Ридберга».
Всех виновников этих нелепых историй пробовал допросить старший сыщик города Кронид Папатач, но тщетно. Диктор радио молчал, обводя помещение нехорошим, тупым взглядом и всё время порывался затянуть вышеуказанный романс. Он не узнавал ни жену, ни тёщу, вызванных для опознания, а председателю кассы взаимопомощи пригрозил кулаком, когда тот попросил погасить задолженность за шесть месяцев.
Бухгалтер мыловаренного завода в сильнейшем возбуждении продолжал настаивать, что он кардинал Пипс, и призывал к истреблению Нижней Идрисовки.
Лишь маляр второго разряда вскоре пришёл в себя. Он разрыдался, утирая грязными кулаками слёзы, и сказал, что ничего не помнит после того, как к нему подошёл человек в соломенной шляпе с портфелем в руке.
И, наконец, вечером того же дня произошло очередное чудо.
В самый разгар циркового выступления известного иллюзиониста Лазаря Кунца, когда он собирался бросить в кипящий котёл пожилого униформиста и нескольких карликов, на середину манежа вышел человек в соломенной шляпе с портфелем в руке. Он поднял руку, и все зрители, в том числе и Лазарь Кунц, моментально уснули крепчайшим сном.
Город был парализован. В столицу летели депеши.
ГЛАВА 2 (а)
Большинство людей живёт уныло и нервно. Поглощённые некоей идеей, скажем, написанием необычайно важного доклада или отчёта, каким-то новаторским усовершенствованием в механизме шпиндельного станка, продвижением по службе, – эти люди вовсе не замечают ни весенней капели, ни радуги в небе, не наслаждаются съедаемым обедом, так что иного спроси – не помнит, что ел. Они машинально пьют молоко или пиво, глядят в телевизор, а думают о ссоре на службе; собирают грибы, но думают не о грибах, а о нежелательном приезде тёщи из деревни; безрадостно начинают день, не замечают событий души, что-то делают – чаще всего, чего не хотят – и вечером, ложась в свою постель (чего тоже не ценят), не почитают за великое чудо неповторимо прожитый день.
И все торопятся. Вроде и день нерабочий, а всё бегом: бегом в магазин, бегом в гости, бегом из кинозала, когда картина лишь движется к концу, бегом пьют, едят, любят так, что, познакомившись в понедельник, галопом изведав всё тайное и запретное, они к субботе смертельно надоедают друг дружке.
О, нет! Иван Александрович Торк не спешил, не бежал, не гнал время. Просмотрев, например, картину, он долго не покидал зал и сидел в глубочайшей задумчивости, из которой его выводил обычно лишь администратор. И уж коли чистил Иван Александрович кастрюлю, то делал это так обстоятельно, так сосредоточенно, что не мог при этом слушать радио или думать о чём-нибудь другом, кроме кастрюли.
В молодости, работая каменщиком, он никаких рекордов не ставил, считая, что, как в спорте, если и будешь неделю-другую мир удивлять рекордами, то очень скоро уже не на пьедестале почёта тебя увидят, а на больничной койке. «Работать надо ровно, – говаривал он. – А если каменщик за день построит дом, для возведения которого необходим год, то я бы судом присудил поселить этого рекордиста в доме его кладки…».
Рассказывают, как поздним вечером к одному сельскому обывателю постучали в окно и спросили: «Хозяин, дрова нужны?» – «Нет, не нужны», – ответил полусонный, потревоженный с постели хозяин. И когда утром вышел он во двор, то увидел, что дрова его увезли.
Мне кажется, в дачной байке вор был литератором, ценившим бережное отношение к слову.
Иван Александрович Торк в подобном случае, конечно же, не спеша полюбопытствовал: что за дрова, каких пород, из каких лесных массивов доставлены? Впрочем, если бы и увели у него таким образом берёзовый штабель, он бы нисколько не расстроился, а наоборот – развеселился, поднёс бы к ноздре щепоть родезийского табака, раз девять кряду чихнул, а после, взяв в почтовом ящике свежую газету, полчаса просидел в клозете.
Он обладал даром, а можно сказать – искусством – всякую минуту сознавать себя в этом мире, всякое дело делать с огромным удовольствием. Пробудившись утром, он не вскакивал как ужаленный, не хватался тотчас за гантели или за полотенце, не мчался в трусиках на кухню, торопливо выпить кружку огуречного рассола или проглотить холодную котлету. Нет! Открыв глаза, Иван Александрович долго лежал, созерцая потолок, или узор на обоях, или портрет покойной жены, сладко вспоминая странное, но всегда приятное сновидение, представляя всевозможные удовольствия нового дня, который, как мы увидим вскоре, всегда состоял из одних удовольствий у этого великого жизнелюбца.
Затем, медленно, смачно потягиваясь, он вставал, улыбаясь, подходил к окну и, какая бы на дворе ни стояла погода, произносил: «Чудесное утро!».
Улыбка не сходила с его лица, когда затем он умывался, громко фыркая, прихлопывая себя по щекам, волосатой груди и животу, приговаривая вслух: «Какая благодать, не вода, а мёд с квасом» или что-нибудь в этом роде.
Иван Александрович даже прозаически обыденное, естественно, ничего не значащее для других людей дело делал не вдруг, не с наскоку, а как бы предвкушал его. И если на столе его журчала, скажем, яичница из двух яиц или в тарелке с рисовой кашей таяло золотистое масло, то он, сев за стол, не сразу хватался за ложку, а некоторое время сидел, созерцая, любуясь приготовленным завтраком, нарочно оттягивая или растягивая удовольствие. А приступив наконец к трапезе, долго держал на вилке или ложке всякий кусок, глотая слюну, причмокивая, возбуждая обоняние, и, уж отправив что-либо за щёку, пережёвывал тщательно и капитально, с блаженной улыбкой, словно это была не яичница, не каша с маслом, а нечто изысканнейшее – копчёный сиг или омуль. И, конечно, ни о чём не думал, как только о еде. Иван Александрович всякую пищу и питьё не просто потреблял, как большинство чем-то очень занятых людей, а дегустировал. Он как бы всё в жизни дегустировал с наслаждением, со смаком, неторопливо.
Выходя на улицу за пивом или бутылочкой портвейна, даже если по зонту барабанил дождь или град, вдыхал воздух полной грудью и мысленно твердил: «Господи, какая благодать!». А если уж на улице сверкало солнце и трещали воробьи, то описать его восторги под силу не всякому.
Тут уж он двигался в каком-то неземном озарении, улыбаясь всем прохожим и беспрестанно шепча слова умиления и благодарности так, что прохожим казалось: этот человек узнал только что какую-то наисчастливейшую новость.
И уж, конечно, не пил Иван Александрович пиво у ларя, второпях дуя на пену, слушая матерщину мужиков и грубые крики продавщицы. Избави бог и бутылку вина, как говорится, «раздавить» с кем-нибудь и где-нибудь, прячась и таясь, как это делают иные за углом или даже в общественном туалете.
Он приносил бидон домой, наливал напиток в бокал и, держа его в вытянутой руке, долго смотрел на просвет, наблюдая, как гаснет с лёгким шипением кружево пены, как радужно искрится она, и воздушные пузырьки скользят вверх за янтарным стеклом. «Лепота, сплошная лепота», – приговаривал он шёпотом, решившись наконец пригубить пивка или глоток вина, которое иные люди пьют почему-то, кисло морщась, словно бы через силу, как горькое лекарство.
Затем открывал рот и ласково, как бы с некоторым сочувствием глядя на кильку, медленно приближал её и, лишь коснувшись губ, закрывал глаза, ни о чём не думая кроме кильки.
Слегка охмелев, Иван Александрович начинал сладко вспоминать о чём-нибудь приятном или же, наоборот, мечтать о будущей поездке на дачу, прогулке по парку или надбавке к пенсии, не торопя, впрочем, события и время, так как любая минута его жизни была счастливой, и он сознавал это счастье.
«Как хорошо!» – произносил вслух Иван Александрович, ложась затем на диван и беря с полки какой-нибудь однотомник, наслаждаясь всяким незначительным абзацем и вскоре засыпая.
Надо отметить, что почитать Иван Александрович любил, особенно после обеда, пребывая в блаженном состоянии. Однако отдавал предпочтение современной ему литературе. Классику, положим, предыдущего века, он не уважал: её и читать затруднительно, и не то чтобы в сон потянет, а вовсе не уснёшь, и всякие мысли в голову полезут.
Может возникнуть вполне уместный вопрос: неужели Иван Александрович никогда не огорчался, не ведал грусти, не впадал в хандру, не гневался в этой жизни, где всегда было, есть и будет множество причин и грустить, и гневаться? Наконец, неужели у него никогда ничего не болело, и не знал он недомоганий телесных?
В том-то и секрет, что всякие две вещи имеют обратную связь. Такова диалектика. И если в здоровом теле – здоровый дух, то, обладая здоровым духом, человек долго, порой до глубокой старости, сохраняет и тело в крепости.
Иван Александрович в жизни ничем не хворал, кроме свинки и коклюша в раннем детстве, и это, конечно, оттого, что в жизни и не расстраивался. Да, собственно, отчего расстраиваться? Есть ли для этого серьёзные и разумные причины? Нет их. Умирают родные и близкие – так ведь кто же не смертен, и что ж огорчительного в такой неизбежности? Иван Александрович и тут испытывал даже удовлетворение, что вот ведь умерла, скажем, жена не на виселице, не в огне костра, а опочила безо всяких мучений на своей койке. Он не только не плакал, не рыдал, не стонал, как делают иные на кладбище, но стоял спокойно, бодро, сдерживая не слёзы, а улыбку, оттого что улыбаться над могилой родной жены вроде бы и неприлично.
А если случалось, например, война, наводнение или землетрясение – что происходило, к счастью, крайне редко – Иван Александрович опять не терял весёлости, разумно рассуждая, что если он примется рыдать и огорчаться, то это никакого влияния не окажет на ход войны или иного катаклизма.
Однако это всё беды крупные, чуть ли не глобальные, а жизнь наша более полна мелких неприятностей, которые этот великий весельчак не только принимал как должное, но, наоборот, превращал любую неприятность в радость и благо.
Предположим, получил он по выходе на пенсию однокомнатную квартиру с совмещённым санузлом. Вероятно, мало кого обрадует такое странное совмещение. В науке даже существует термин «парадокс совмещённого санузла», когда, например, зять моется в ванной, а тёще припёрло по естественной надобности, в чём я лично не вижу никакого подвоха. Но в семье возникает скандал, доходит почти до рукоприкладства. Тёща орёт: «Вылезай скорей!», зять – нарочно не вылезает. А ведь ни тот, ни другой не виноваты ни в чём, и, что самое интересное, – не виноват и архитектор. Никто не виноват.


