Звон. Навь
Звон. Навь

Полная версия

Звон. Навь

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 5

Звон

Навь


Екатерина Горн

© Екатерина Горн, 2026


ISBN 978-5-0069-7907-9

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Пролог

В северных пределах земли Русской, средь дремучих лесов и бесчисленных озёр, затерялся край, отмеченный особой печатью — то ли Божьей благодатью, то ли силой иной, более древней и тёмной. Край этот зовётся Валдаем.

Было то в пятидесятых годах столетия девятнадцатого, когда Россия, опамятовавшись от нашествия двунадесяти языков, ещё помнила лихую годину, но уже вступала в пору нового, неведомого доселе величия. Император Николай Павлович, рыцарь самодержавия, твёрдой рукой правил империей, и его заботами Московский тракт — главная артерия, соединявшая две столицы, — сделалось едва ли не лучшим во всей Европе. По этому тракту, мимо Валдая, катили теперь не только почтовые тройки со знаменитыми валдайскими колокольчиками, но и дорогие экипажи вельмож, и обозы с товарами, и казённые фельдъегеря с важными депешами.

В ту пору Валдай, уездный город Новгородской губернии, стоял на самом возвышенном пункте сего знаменитого тракта, в ста тридцати одной версте от губернского города. Раскинулся он по береговому скату Валдайского озера, и всякий проезжающий, утомлённый дорожной скукой, невольно задерживал взгляд на этой внезапно открывающейся красоте. Исстари славился Валдай — не токмо живописными видами, но и ремёслами своими: кузнечным делом, что велось здесь едва ли не с тех пор, как через эти места прогоняли гурты скота из Москвы в Великий Новгород, и особливо — звонкими ямскими колокольчиками, чей голос, по преданию, пошёл от самого вечевого колокола, что разбился здесь, когда везли его в Москву. А ещё шептались, что на колокололитейном заводе братьев Усачёвых льют колокола не только для храмов, но и для чего-то иного — для чего, не всякий решался спросить.

Главной же драгоценностью здешних мест почитался Иверский Святоозерский Богородицкий монастырь, поставленный ещё при царе Алексее Михайловиче, ревностным патриархом Никоном. Обитель сия стояла на Рябиновом острове, посреди Валдайского озера, и в те годы, о коих речь, монастырь сей был в самой поре своего расцвета, входил в число крупнейших первоклассных обителей. Белые стены его, золотые главы соборов и высокая колокольня виднелись издалека, и благочестивые путники, завидя их, крестились на дорожную слободу, поминая, что здесь покоятся многие чтимые святыни, а в ризнице хранится древняя рукописная библиотека.

Однако окромя этой видимой, благолепной жизни, о которой писали в столичных путеводителях, была и другая — потаённая, сокровенная жизнь Валдая. О ней знали лишь местные старожилы, да и те помалкивали, боялись сглазу или чего похуже. Ибо край сей издревле был полон тайн и преданий. Сама природа здесь словно замерла в вечном раздумье: холмы, именуемые Валдайскими горами, сменяются низинами и болотами, сосновые боры — топями, а зеркальная гладь бесчисленных озёр отражает небо столь совершенно, что порою кажется — небо это уходит не ввысь, а в бездонную глубину под ногами. Раскопки учёных мужей, князя Путятина и прочих, доказали, что в здешних местах люди обитали ещё в незапамятные времена, и многочисленные курганы, разбросанные по уезду, хранят прах давно забытых племён. В Новолацком приходе, сказывают, есть особенные кладбища, выложенные дикими валунами в виде саркофагов, и кто там похоронен — никому не ведомо.

Вода в озёрах здесь особенная, тяжёлая, словно настоянная на древней памяти веков. Сказывают старожилы, что в каждом озере — своя душа, свой норов и своя память. Одни помнят ещё те времена, когда по берегам стояли капища идольские и жрецы в холщовых одеждах приносили жертвы богам, имена которых стёрлись из людской памяти, но не из памяти воды. Иные же озёра, по слухам, хранят следы более позднего, литовского разорения, когда край сей не раз бывал разоряем иноплеменниками.

Но есть средь этого приволья одно место, о котором даже бывалые охотники говорят шёпотом, а бабы крестятся, заслышав его название. Место это — старая колокольня в лесу, за Валдайским озером, на Соколином мысу. Ныне не сыскать уже её и следа: заросли тропы буреломом, сгнил и рухнул последний камень, и только самые старые из стариков, качая головами, показывают внукам направление — мол, там, за оврагом, где нынче глухая чаща, стояла когда-то та самая башня. Но в середине столетия девятнадцатого, когда действие нашего повествования вершилось, колокольня та ещё возвышалась над лесом, пугая окрестных жителей своим мрачным видом и недоброй славой.

Кто и когда возвёл её — не помнил уже никто. Одни говорили, что стоял здесь прежде скит или монастырёк, приписанный к Иверской обители, да сгинул в лихолетье, и только колокольня уцелела — как перст Божий, одиноко торчит, в небо указует. Другие шептались, что место это языческое, древнее, и колокольню поставили еще до появления монастыря, чтобы колокольным звоном отогнать нечисть, что гнездилась здесь испокон веку. Третьи и вовсе помалкивали, только плечами пожимали, когда речь заходила о том, откуда взялась в глухом лесу эта высокая башня из тёмного, почти чёрного кирпича, на который, казалось, и время не действует.

А колокольня стояла. Стояла себе, заросшая мхом и ползучим плющом, с пустыми глазницами окон, с провалившейся крышей, сквозь которую проглядывало небо. И висел на ней колокол — огромный, тёмный, с зеленоватым налётом древней патины, отлитый, быть может, теми самыми усачёвскими мастерами, а может, и кем-то иным, в стародавние времена. Не звонили в него монахи, не били сторожа — давно уже не было здесь ни монахов, ни сторожей. А колокол иногда гудел сам по себе.

Говорят, в ветреную погоду, когда над озером поднимаются высокие волны, а в лесу стонут сосны, можно услышать далёкий, печальный звон. Он идёт словно бы из-под земли, из самой глубины — или, может статься, из человеческой души, из тех её потаённых уголков, где живут самые древние, самые тёмные страхи. Одни утверждали, что это просто игра ветра в пустом проёме. Другие — что это души умерших иноков оплакивают свою погибшую обитель. А третьи знали правду, но молчали о ней, потому что правда эта была страшна и непонятна.

Правда же такова: более пятисот лет назад, в те смутные времена, когда Русь терзали междоусобицы да половецкие набеги, на этом самом месте погиб молодой княжич. Был он красив и знатен, любил и был любим, но судьба распорядилась иначе — вороги напали на его терем, вырезали всю семью, а его самого приволокли к недостроенной ещё колокольне и повесили на колоколе. Долго мучился княжич, умирая на верёвке, глядя, как восходит солнце над лесом, и душа его, исполненная такой боли и такой злобы, что не нашлось ей места ни в раю, ни в аду, осталась здесь — привязанная к колоколу, к месту тому, к земле, пропитанной его кровью.

И с той поры, когда наступает полнолуние, когда граница между мирами становится тонкой, как льдинка по весне, звенит колокол. И тот, кто услышит этот звон, уже не сможет его забыть. Будет ходить человек в лес, к колокольне, будет слушать и ждать — сам не зная чего. Иные пропадали без вести, иные с ума сходили, иные таяли на глазах, как воск от свечного пламени, — так что доктора, приезжавшие из города, только руками разводили: сердце, мол, слабость сердечная.

Но была одна — молодая девушка из самого Петербурга, что приехала на Валдай в ту самую пору, о коей идёт речь, искать покоя и новой жизни. Она услышала звон — и не пропала. Она пошла к колокольне — и не сошла с ума. Она встретила княжича — и не умерла, а напротив, сумела разглядеть в нём не чудище лютого, а душу маетную, в темнице запертую.

История эта долгая, странная и страшная. История о любви, что сильнее смерти, о жертве, что превыше жизни, и о том, что даже в самом тёмном лесу может взойти свет, если сумеешь его разглядеть. Самой колокольни той давно уж нет — сгинула, как сгинуло многое, и осталась о ней лишь смутная память в народе, да и та, с годами, превратилась в легенду, в сказку, какой пугают малых детей. Но бывает, что в тихую лунную ночь, когда ветер стихает и озеро становится гладким, как зеркало, старые люди всё ещё слышат тот далёкий, печальный звон — или это им просто чудится от полноты воспоминаний? Этого уж не разобрать.

Начинается же история сия обыкновенно — с дороги, с октябрьского ветра и с ощущения, что в мире есть нечто большее, чем мы способны постичь своим несовершенным умом. И случилось это в середине пятидесятых годов девятнадцатого столетия, когда Россия была ещё великой державой, а Валдай — шумным уездным городом на Московском тракте, где звенели колокольцы, цокали подковы по булыжной мостовой и пахло свежими баранками, коими славилась сия местность исстари.

Глава 1. Прибытие

Поезд из Петербурга прибыл на станцию Валдай во второй половине дня, когда октябрьское солнце, уже утомлённое своим дневным странствием, медленно клонилось к закату. Сосны плотной стеной обступили станцию с трёх сторон, и тени их лежали на путях — острые, чёрные, словно вырезанные ножом из самого плотного, непроницаемого мрака.

Впрочем, станция сама по себе была делом в этих местах недавним и ещё непривычным для местных жителей. Николаевская железная дорога, соединившая две столицы, прошла через Валдайский уезд всего несколько лет назад, и теперь редкие поезда, пыхтя и отдуваясь, как загнанные звери, врывались в этот дремучий край, нарушая его вековую тишину. Для коренных обитателей Валдая железная дорога была диковинкой, почти чудом, о котором старики рассказывали внукам с таким же благоговейным страхом, с каким прежде рассказывали о леших и водяных. Для Арины же, выросшей в самом сердце Петербурга, этот поезд был всего лишь дорожной докукой — утомительной, душной, но неизбежной.

Она стояла на перроне одна. В озябшей руке, побелевшей от холода и напряжения, она сжимала ручку потёртого саквояжа из свиной кожи — единственного спутника, верно служившего ей ещё с пансионских лет. Саквояж этот, видавший виды, с потёртыми углами и медной пряжкой, позеленевшей от времени, казался сейчас единственно привычным, своим в этом мире незнакомых запахов, звуков и ощущений. Она купила его ещё в пансионе благородных девиц, куда отдавали её родители, и с тех пор он неизменно сопровождал её во всех нечастых путешествиях. Теперь же, глядя на его обшарпанные бока, Арина поймала себя на мысли, что и она сама, подобно этому саквояжу, порядком поистрепалась за последние годы.

Она смотрела, как носильщик — сгорбленный старик в рваном армяке, подпоясанном верёвкой, — с видимым усилием выгружает её сундук из багажного вагона. Движения его были медленны, почти сонны, словно он совершал их вполсилы, экономя каждую крупицу уходящей жизни. И Арина поймала себя на мысли, что здесь, в этой глуши, всё движется иначе, не так, как в Петербурге. Там — лихорадочная спешка, грохот экипажей по торцовой мостовой, вечная погоня за чем-то неведомым, что всё равно ускользает. Там даже время течёт иначе — быстрее, суетливее, словно боится остановиться и задуматься. Здесь же — тягучесть, подобная той, с какой течёт по стволу сосны смола: медленно, величественно, с ощущением какой-то первозданной правильности и глубокой, сосредоточенной в себе силы.

Первым, что она ощутила, очнувшись от дорожного оцепенения, был воздух. Не тот спёртый, пропитанный конским потом, фабричным дымом и людским дыханием воздух Петербурга, к которому она привыкла и который уже перестала замечать, как перестают замечать лёгкое, но постоянное удушье. Здесь было нечто совершенно иное — прозрачное, хрустальное, чистое. Он нёс в себе отчётливую смолистую горечь, влажное дыхание близкой воды и ещё какой-то неуловимый оттенок, который Арина не могла определить, но который сразу же отозвался в ней щемящим, почти забытым чувством.

Она глубоко вдохнула, прикрыв глаза, и почувствовала, как начинает кружиться голова. Не от слабости — от полноты ощущений. Этот воздух проникал в лёгкие не как дыхание, а как память о том, чего с тобой никогда не случалось, но что ты каким-то чудом помнишь всем своим нутром. Словно в детстве, когда слушаешь сказку, и вдруг понимаешь, что где-то в самой глубине души ты уже знал этот лес, эту избушку, этого колдуна — знал всегда, просто забыл. И вот теперь, с этим первым вдохом, забытое начинает возвращаться.

— Барышня Арина? — раздался голос откуда-то сбоку, низкий, чуть насмешливый, но с такой особенной, валдайской певучестью, от которой слова становились тягучими и круглыми, как речные камешки, обточенные водой за многие столетия.

Арина вздрогнула и обернулась так резко, что саквояж качнулся в руке, чуть не выскользнув из ослабевших пальцев. В голосе этом не было ничего угрожающего, напротив — в нём звучала спокойная, уверенная сила человека, привыкшего иметь дело с живой природой и с людьми, которые от этой природы зависят. Но именно эта спокойная, несуетливая сила и заставила её вздрогнуть. После петербургской манерности, после вечно спешащих, вечно озабоченных собою людей, где каждый взгляд, каждое слово были пропитаны расчётом и фальшью, здесь всё было слишком настоящим. Слишком неприкрытым. Почти обнажённым в своей простоте.

У края перрона, там, где дощатый настил переходил в утоптанную, смешанную с гравием и засохшей грязью землю, стояла старая пролётка — такие Арина видела только на картинах передвижников, изображавших умирающую, патриархальную Русь, ту самую Русь, о которой в петербургских гостиных говорили с снисходительной усмешкой, но в которой, если верить книгам, таилась какая-то особенная, загадочная сила. Обшарпанная, с потрескавшейся, местами продранной до дыр кожей сидений, с колёсами, облепленными засохшей, спекшейся коркой грязи, она казалась живым существом, усталым и много повидавшим на своём веку. Рядом с пролёткой, держа в узловатой, тёмной от въевшейся земли руке вожжи, стояла женщина.

Тётушка Марья оказалась совсем не такой, какой Арина представляла её по редким, скупым письмам. Та Марья, что жила в её воображении, была похожа на многочисленных деревенских старушек из книг и журнальных иллюстраций — сухонькая, сгорбленная, в тёмном платочке, с добрыми, выцветшими глазами. Реальность, как это часто бывает, оказалась разительно иной и куда более сложной.

Коренастая, ширококостная, с крупными, словно вытесанными из векового дуба руками, сложенными на высокой, ещё не обвисшей от старости груди, Марья Ильинична походила скорее на мужика, прикрытого бабьим платьем, чем на пожилую крестьянку, каких привыкла видеть Арина в столице. Тёмный, заношенный до металлического блеска платок был повязан низко, почти до самых бровей, из-под него выбивались жёсткие, седые, с рыжеватым отливом пряди, такие же непокорные и сильные, как и весь её облик. Ватник, наброшенный поверх тёплой стёганой кофты, топорщился на могучих плечах, и весь её вид говорил без слов, но с той неоспоримой убедительностью, какая свойственна лишь людям, выросшим на земле и с этой землёй неразрывно связанным: я здесь хозяйка, я здесь своя, я этот край знаю и люблю, и он меня знает и любит, а ты, городская, — поглядим, что ты за человек, какой в тебе корень.

Но глаза — глаза были удивительные. Большие, светлые, не выцветшие с годами, как это обычно бывает у старых людей, они смотрели на мир с живым, острым, почти неуёмным любопытством. В одно мгновение эти глаза обежали Арину с ног до головы, и девушка почувствовала себя прозрачной. Тётушка видела не только её лицо и одежду, но и всё, что было внутри: усталость, накопившуюся за три года бессонных ночей, глухой, застарелый страх перед будущим, слабую, едва теплящуюся надежду на то, что здесь, в этой глуши, всё наладится, и всю ту сложную, перепутанную, как спутанная пряжа, сеть чувств, что привела её сюда, в эту глушь, от которой многие петербургские знакомые пришли бы в ужас и отвращение.

— Тётушка Марья? — Арина шагнула вперёд, и каблуки её городских, на тонкой подошве ботинок громко, почти вызывающе стукнули по доскам перрона, выдавая в ней чужачку, человека, не привыкшего к тишине и не умеющего в ней растворяться.

— Она самая, — Марья Ильинична не двинулась с места, продолжая внимательно, изучающе разглядывать племянницу. Взгляд её задержался на бледном, с синеватыми, почти прозрачными прожилками у висков лице, на тёмных, провалившихся кругах под глазами, на слишком тонких, почти прозрачных запястьях, выглядывавших из рукавов дорогого, но совершенно непрактичного для здешней осени пальто. — Худющая-то какая, прости Господи, — произнесла она наконец, и в голосе её не было привычной городским ушам жалости, а так, словно о погоде говорила или о видах на урожай. — В Питере вас, барышень, совсем не кормят, что ли? Или сама не ешь, всё о красоте своей думаешь, о талии?

Арина смущённо улыбнулась, чувствуя, как к щекам приливает неожиданный, почти забытый за годы столичной жизни румянец. В этой прямой, без обиняков, без принятых в обществе словесных кружев и экивоков речи было что-то до того непривычное, до того разительно отличающееся от петербургских салонов, где каждое слово взвешивали на невидимых весах, где улыбка ровно ничего не значила, а взгляд был важен лишь постольку, поскольку мог быть истолкован в вашу пользу или во вред, — что она на мгновение растерялась, потеряла ту привычную маску спокойной благовоспитанности, которую носила не снимая уже много лет.

— Кормят, тётушка, — ответила она тихо, опуская глаза, чтобы скрыть внезапно набежавшую слезу. — Просто я такая. Сложения худого, от природы. Маменька тоже худенькая была, царствие ей небесное.

— Такая, — протянула Марья Ильинична, и в этом коротком «такая» слышалось не столько неодобрение, сколько жалость к тому миру, который мог вырастить девушку до того хрупкой, что, кажется, ветер переломит. — Ладно, — старуха наконец разлепила руки, делая шаг навстречу, и в этом шаге была решительность и деловитость человека, привыкшего не рассуждать, а делать. — Садись, барышня, довезу, пока совсем не стемнело. Лошадь у меня старая, быстро не побежит, но до темна доедем, если в дороге не застрянем, да и ты, видать, с дороги вымоталась, тебе отдохнуть надо.

Она легко, с неожиданной для её возраста и комплекции силой подхватила тяжёлый, окованный железом сундук, словно тот был пустой коробкой из-под шляпки, и ловко, одним движением, уложила его в пролётку. Арина хотела помочь, но тётушка только рукой махнула, отмахнулась, как от назойливой мухи: «Сиди уж, барышня, не до жиру, быть бы живу, и то ладно». Потом помогла Арине забраться на сиденье — руки у неё были железные, безжалостные в своей хватке, но при этом удивительно осторожные, словно она боялась сломать племянницу ненароком — и сама грузно уселась рядом, подобрав полы ватника и заскорузлые, пропахшие лошадиным потом и сеном юбки.

Лошадь — гнедая, с седой, почти белой мордой и мутноватыми, словно подёрнутыми тонкой пеленой старости глазами — тронулась с места без всякого понукания, шагом ровным, неторопливым и удивительно уверенным, словно знала эту дорогу лучше любого кучера и не нуждалась ни в каких указаниях. Копыта её мягко ступали по утоптанной земле, и этот мерный, убаюкивающий звук действовал на Арину успокаивающе, словно колыбельная, которую она не слышала с самого детства.

Пролётка заскрипела, затарахтела по разбитой, ухабистой дороге, и Арина, не ожидавшая такой тряски после почти идеально ровного полотна железной дороги, вцепилась побелевшими пальцами в край сиденья, чтобы не вылететь на очередном особо зловредном ухабе. Дорога от станции сразу же нырнула в сосновый лес, и это было подобно уходу под воду: городской шум, последние отголоски поездной суеты, голоса провожающих и встречающих — всё это осталось позади, словно отрезанное невидимым, но оттого не менее острым ножом. А здесь была только тишина, только сосны и только этот удивительный, пьянящий, почти осязаемый воздух.

Она жадно смотрела по сторонам, впитывая новые, невиданные прежде впечатления, и чувствовала, как внутри неё, где-то глубоко, в той самой сердцевине, что оставалась недвижимой и оцепенелой все последние три года, медленно, неохотно начинает что-то таять, оттаивать, приходить в движение. Сосны стояли высокие, прямые, точно свечи в огромном, не имеющем ни стен, ни крыши храме, с рыжеватыми, покрытыми глубокими, извилистыми трещинами стволами. Вершины их терялись в сумеречном небе, уже налившемся густой, предзакатной синевой с редкими, перистыми облаками на самой вышине. Под ногами лошади, насколько хватал глаз, простирался мягкий, пружинящий ковёр из опавшей хвои — рыжий, почти медный в косых, уже не греющих лучах заходящего солнца. Воздух здесь пах столь остро и чисто, что кружилась голова — пахло смолой, нагретой за день и теперь остывающей сосновой корой, прелыми прошлогодними листьями, грибной сыростью и ещё чем-то неуловимым, древним и сильным, что, может быть, и есть сама осень, сама земля, сама жизнь в её самом первозданном, не тронутом человеком виде.

— Валдай, — нарушила молчание тётушка, и голос её прозвучал в лесной тишине с особой, неожиданной отчётливостью, словно она представляла кого-то очень важного и значительного. — Край озёр. У нас их счёту нет, ни один человек не сочтёт, сколько их. Большие, малые, глубокие, как бездонные колодцы, и мелкие, тёплые, в которых и купаться можно с ранней весны до поздней осени. В каждом озере — своя вода, свой вкус, свой норов. В каждом — своё…

Она не договорила, оборвала фразу на полуслове, и Арина, по какому-то внутреннему, почти звериному наитию, не стала переспрашивать. В этом недосказанном «своё» таилось что-то важное, что-то такое, что нельзя было уместить в простые слова, но можно было почувствовать сердцем, если умеешь слушать не ушами, а чем-то иным, более глубоким.

Лес расступился внезапно, словно кто-то невидимый и могучий одним движением отдёрнул перед ними тяжёлый, многослойный занавес, скрывавший главную тайну этого края. Вдалеке блеснула вода — сначала узкой, робкой полоской, потом шире, шире, и вот уже перед ними, заняв собою едва ли не полмира, открылось озеро во всей своей неописуемой красе.

Арина перестала дышать.

Озеро было столь огромно, что у неё перехватило дыхание и на мгновение замерло сердце. Вода уходила к самому горизонту, теряясь там, в сизой, влажной вечерней дымке, и там, на горизонте, сливалась с небом в такой неразрывной, интимной близости, что нельзя было понять, где кончается одно и начинается другое. Вода эта казалась не водой в обычном понимании, а расплавленным, тяжёлым, как ртуть, металлом — тёмно-свинцовым в глубине, с золотыми, алыми и багровыми прожилками заката, которые, казалось, текут по её поверхности медленно и величественно, как кровь по телу умирающего, но не сдающегося великана.

— Валдайское озеро, — произнесла тётушка, и в голосе её появились новые, не слышанные прежде нотки — не то гордость за эту нечеловеческую красоту, не то предостережение, обращённое к той, кто этой красоты ещё не знает и не понимает всей её глубины и, может быть, опасности. — Кормилец наше. И поилец. И… — она снова замолкла, поправила сползший на лоб платок, словно это привычное движение помогало ей собраться с мыслями и не сказать лишнего. — И свидетель, — закончила она едва слышно, почти шёпотом, обращённым не столько к Арине, сколько к себе самой.

— Свидетель? — переспросила Арина, но тётушка только махнула рукой, уходя от объяснений, словно касалась темы, о которой не принято говорить с чужими.

— Красота у нас, верно? — спросила она вместо ответа, и в голосе её слышалась не столько гордость, сколько тихая, умудрённая годами радость человека, который прожил здесь всю свою долгую жизнь и каждое утро, просыпаясь, встречает эту красоту как в первый раз, не переставая удивляться её совершенству.

— Красота, — искренне, от всего сердца согласилась Арина, и это было не просто вежливое слово, а чистая, абсолютная правда. Такой красоты она не видела никогда, даже в самых смелых мечтах и даже на самых лучших полотнах прославленных мастеров.

По берегам, в уже сгущающихся сумерках, там и сям темнели деревни, виднелись церковные маковки — золотые, луковичные, они горели в последних, прощальных лучах солнца, как огромные, в полнеба, свечи, возжённые неведомой, но щедрой рукой. А где-то далеко, на противоположном берегу, угадывались смутные очертания города — Валдай, о котором она столько слышала от тётушки в редких письмах и о котором читала в путеводителях, но никогда, ни разу не видела своими глазами.

— А вон там, — тётушка махнула рукой в сторону, и Арина, прищурившись, проследила за её жестом. — Иверский монастырь. На острове стоит, на Рябиновом, который у нас Святым зовут. Видишь?

На страницу:
1 из 5