
Полная версия
Горячий пепел
Равенсбрюк был территорией, огороженной колючей проволокой. Здесь, среди бараков, стояла такая ужасная тишина, которая, казалось, заглушала даже саму себя. Воздух отказывался насыщать легкие в этом проклятом месте. В центре – бараки, тесные и грязные, будто слепленные из боли и отчаяния. Женщины, что обитали в них, не были людьми – просто тенями, плывущими над землей, забывшими, что такое жизнь.
Все вокруг было заражено смертью. Не было ни радости, ни надежды, только нескончаемые шаги по грязной земле, от которых не оставалось следов. В глазах узников – скорбь, в душах – отчаяние, которое невозможно вытравить, как грязь, что пропитывает ткань, без надежды на очищение.
А за лагерем, там, где кончалась его власть, располагалось озеро. Его гладь была яркой, отражавшей солнце, не похожей на все вокруг. В воде играли бликами лучи, сжигая туманные следы ночи. Легкий ветерок пробегал по поверхности, превращая ее в блестящую, сверкающую гладь. Вода была прозрачной, в ней отражались небеса, безмятежные, словно самые светлые мечты, которых уже давно ни у кого не было.
Вокруг озера росли яркие цветы, разгоряченные солнечным светом, стремящиеся к небу. Здесь, на этом маленьком участке земли, шла жизнь, была сила. Птицы то и дело расправляли крылья, наполняя пространство звуками, казавшимися невозможными рядом с местом, где все подчинено мертвому безмолвию.
Здесь не было никакого зла, здесь не было войны и боли. Озеро, словно утешение, жило, и его жизнь не зависела от того, что творилось рядом. На его берегах, где земля была мягкой и теплой, можно было присесть и на миг забыть обо всем, что происходило вокруг. В его водах грезился мир, каким он мог быть, – без страха и без смерти.
11Я ехал в Равенсбрюк на сей раз не проверять концлагерь, а оценить работу надзирательницы, которую руководство Инспекции хотело повысить. Это была Мария Мандель, или, как ее прозвали узницы, «Госпожа Смерть».
Она была рождена под голубыми небесами Австрии, среди зеленых холмов и тихих деревенских посиделок. Глаза ее синие, как пруд в осеннюю пору; волосы – тонкие, как льняная нить, – ложились ровными прядями на строгий лоб. Но в сердце ее, скрытом за нежностью облика, лежал лед, и не было в нем ни родины, ни матери, ни крика голодного ребенка, просящего милости.
Сначала она была просто девушкой из простой семьи: отец-столяр строгал дерево, а мать хлопотала у печи. Однако в ней уже тогда чувствовалось нечто особенное – жажда порядка, жажда власти над вещами и людьми. Она не прощала слабости, и вскоре ее судьба переплелась с судьбами тысяч других – униженных, умирающих в глухих бараках – людей.
В Равенсбрюке ее заметили. Поначалу она не кричала – просто двигалась между женщинами, глядя на них, как смотрит ветер на траву, не различая отдельных стеблей. Когда надзирательницы били слабых, она не останавливалась, не поворачивалась на мольбы избитых, она шла дальше, для нее это были не люди. Это и составляло главное лагерное искусство – не замечать. Но однажды ей в руки дали дубинку, она подняла ее и сделала первый удар. И в этот миг стала своим человеком для всех, кто правил лагерем.
Она была исполнительна, как часовой механизм, бесстрастна, как молот, падающий на наковальню. Когда пришел приказ сократить число заключенных – она действовала. Собирала женщин в ряды, всматривалась, словно выбирала плоды на рынке, и указывала на обреченных пальцем. Однажды ей приказали избавиться от группы слабых, тех, кто уже не мог работать. Она не колебалась ни минуты. Крематорий тогда не справлялся с количеством тел, но у нее был свой метод.
В другой раз она отвела узниц к озеру на окраине лагеря. Стояла осень, но тонкий лед уже сковал гладь. Она приказала им раздеться и зайти в воду. Вначале они не понимали, что происходит. Потом вошли первые, окунулись в ледяную толщу, а когда дошли до глубины, стали оседать, стынуть в смеси льда и воды. Кто-то бросался назад, но их били прикладами, загоняя обратно. Кто-то кричал, но крик их был еле слышен, словно ветер в щелях бараков. Она стояла на берегу, ее глаза оставались синими, как это ледяное озеро, – происходящее ее не трогало.
Она любила музыку. Иногда на лагерном плацу заключенные играли на скрипках и флейтах – по лагерю проплывали тонкие, почти невидимые звуки. Она слушала, закрыв глаза. Ее лицо в этот момент становилось светлее и спокойнее. А когда музыка кончалась, ее рука снова показывала, кому жить, а кому умереть.
Ее поведение и результаты в подавлении сопротивления среди заключенных произвели сильное впечатление на руководство лагеря. Именно благодаря своей репутации безжалостного надзирателя она была замечена, и теперь ее рассматривали как главную кандидатуру на должность начальницы женского отделения в Аушвице.
12Мой автомобиль замедлился, въезжая в ворота лагеря. Воздух здесь был густым, насыщенным гарью и чем-то сладковато-приторным, что въедалось в кожу и одежду. Ветер гнал по земле пыль, перемешанную с пеплом, оставляя ее на шинели.
У входа в комендатуру меня уже ждал начальник лагеря – оберштурмбаннфюрер СС Макс Кегель. Высокий, широкоплечий, он стоял с выправкой человека, привыкшего к власти. Его лицо выражало удовлетворение, он явно был рад моему появлению. В глазах читался не просто интерес, а уверенность, что мой визит принесет ему пользу.
– Штурмбаннфюрер, – он шагнул вперед, протягивая мне руку. – Рад вас видеть. Надеюсь, ваша поездка прошла без осложнений?
– Все в порядке. Времена непростые, но служба требует.
– Разумеется, – Кегель кивнул. – Я ожидал вас с утра. Полагаю, стоит обсудить вопросы в кабинете?
Я согласно кивнул. Он развернулся и повел меня внутрь.
В кабинете стоял запах дешевого табака, бумаги и чего-то металлического. На стене помещалась карта с лагерными секторами, на столе – груда папок. Кегель снял фуражку, провел рукой по коротким волосам и сел, показывая мне на стул напротив.
– Ваш визит связан с инспекцией? Или есть что-то более конкретное? – спросил он, постукивая пальцами по столу.
– В первую очередь меня интересует начальница женского лагеря.
Он прищурился, уголки губ дрогнули в легкой усмешке.
– Мария Мандель? Исполнительная, педантичная, жестокая, но это требование времени. Вы же знаете, штурмбаннфюрер, в таких местах слабость недопустима.
– Говорят, что ее жестокость выходит за рамки необходимости, – сказал я, всматриваясь в его лицо.
Он усмехнулся:
– Вы хотите сказать, что есть необходимость? – Он наклонился вперед, словно заглядывая мне в глаза. – В этом месте, штурмбаннфюрер, каждый шаг – необходимость, и если Мандель проявляет рвение, значит, она понимает задачу.
Я медленно достал из кармана записную книжку, пролистал страницы.
– Однако… – продолжил я, – в докладе гестапо говорится о самовольных расправах, о внесудебных казнях без приказа. О случаях, когда целые группы женщин исчезали без уведомления администрации.
Кегель пожал плечами:
– Если мы начнем контролировать каждый труп, штурмбаннфюрер, у нас не останется времени на войну.
– Возможно, но Инспекция не терпит неподконтрольной самодеятельности, – сказал я, убирая книжку обратно в карман.
Он с минуту смотрел на меня, потом медленно кивнул:
– Вы хотите ее убрать?
– Я хочу понять, действует она в интересах рейха или в интересах собственного удовольствия.
– Я передам ей, что к ней есть вопросы, – сказал начальник лагеря, вставая. – Она с радостью ответит.
Я поднялся, застегивая китель:
– Уверен, оберштурмбаннфюрер, но я хотел бы задать ей эти вопросы лично.
13Кегель закурил, глубоко втянул в себя дым и выдохнул, наблюдая, как сизая струя растворяется в сыром воздухе. Мы стояли у ворот лагеря, перед нами двигалась бесформенная серая масса – заключенные, подгоняемые криками охраны и ударами плеток.
– Не так давно у вас был рейхсфюрер, – сказал я, глядя внимательно на собеседника. – Он выбрал Йоханну Лангефельд в старшие надзирательницы женского лагеря Аушвиц, но она не справляется. Мы ищем ей замену.
Кегель прищурился, уронил окурок и раздавил его каблуком сапога.
– Я вас понял, штурмбаннфюрер. Но между нами… – Он понизил голос, наклоняясь ближе: – Меня планируют назначить комендантом Майданека. И я хотел бы, чтобы Мандель поехала со мной. Она исполнительная, беспрекословно следует приказам и понимает, что от нее требуется.
Я выдержал паузу, давая ему почувствовать, что обдумываю его слова, затем медленно ответил:
– Эти решения принимаю не я, но я передам ваше пожелание тем, кому следует его услышать.
Кегель кивнул, и его губы дрогнули в слабой довольной усмешке.
– Прекрасно. Тогда, штурмбаннфюрер, давайте я покажу вам работу фрау Мандель. Думаю, вы не будете разочарованы.
– Именно этого я и хочу, – сказал я, поправляя перчатки. – Ведите.
Мы двинулись через плац лагеря. Вокруг, как тени, проплывали худые фигуры женщин в полосатых робах, их лица были изможденными, взгляды потухшими. Издалека доносились детские крики. Кегель шагал уверенно, словно не замечая происходящего вокруг.
– Она обычно на аппельплаце, – бросил он через плечо. – Там лучше всего видны результаты ее работы.
14Мы действительно нашли ее на аппельплаце – стройную, подтянутую, с гордо поднятой головой. Ее золотистые волосы, аккуратно уложенные узницами лагерной парикмахерской, блестели в утреннем свете. Форма сидела идеально, белые перчатки подчеркивали изящество пальцев. В одной руке она держала кожаный кнут, которым похлопывала по ладони другой руки. При этом она ужасно материлась на узниц, придумывая какие-то невообразимые слова.
Мандель шагала между строем женщин медленно, словно наслаждаясь утренней процедурой. Ее сапоги хрустели по гравию, и этот звук смешивался с дыханием сотен узниц, стоящих перед ней.
Она шла легко, словно танцевала. На ее губах играла слабая улыбка, но глаза оставались холодными. Мандель любила этот момент – когда власть была в ее руках, когда страх в глазах заключенных говорил ей, что она сильнее их всех.
– Грязные свиньи! – прошипела она, остановившись перед одной из женщин. – Посмотрите на эту вшивую еврейку. Даже стоять прямо не может!
Мандель взмахнула кнутом, и тонкий кожаный хвост прошелся по спине женщины, оставляя багровую полоску на серой ткани. Несчастная вскрикнула, но не двинулась с места. Она знала: шаг в сторону – смерть.
Надзирательница захохотала.
– Вы слышали этот звук? – Она обернулась к стоящим рядом охранницам. – Как музыка!
Те натужно заулыбались, кто-то даже кивнул, поддерживая этот фарс.
Я смотрел на нее и видел не человека, а персонажа из сновидения, из кошмара, который не кончается. Ее идеальная форма, ее белоснежные перчатки, ее сияющие волосы – все это было частью чудовищной декорации, где за маской красоты прятался зверь.
Я опустил взгляд на грязную землю, где лежали обрывки тряпок, сломанные деревянные колодки, чьи-то вырванные волосы. В воздухе пахло гарью. Из трубы в небо поднимался черный дым.
Мария снова замахнулась:
– На колени!
Женщина перед ней не двигалась. Она была старая, с тонким выцветшим лицом, с седыми прядями, выбившимися из-под платка. Она знала, что это ее конец.
Мария вздохнула, покачала головой.
– Глупая ведьма, – пробормотала она. – Значит, хочешь по-другому?
Но тут, увидев меня и Кегеля, она отступила назад и махнула рукой на узницу, приказывая той встать в строй. Ледяная улыбка вновь тронула уголки ее губ.
– Штурмбаннфюрер, – голос звучал ровно и уверенно. – Какое счастье видеть вас в Аушвице! Надеюсь, поездка была приятной?
– Поездка как поездка, – ответил я. – Я здесь не для удовольствия, фрау Мандель. Мне поручено оценить вашу работу.
– О, разумеется. Я горжусь своими методами, и мне приятно, что начальство ими интересуется.
Она сделала несколько шагов в сторону, осматривая строй заключенных. Те стояли неподвижно, не смея поднять глаза.
– Ваши переклички затягиваются, – заметил я. – Время – ресурс, не так ли?
– Время? – Мандель улыбнулась, качая головой. – Простите, штурмбаннфюрер, но я считаю иначе. Время – это инструмент. И я использую его так, как считаю нужным.
Она медленно пошла вдоль рядов. Внезапно остановилась, наклонилась к одной из женщин.
– Подними голову, – приказала она.
Женщина вздрогнула, но подчинилась.
– Посмотрите, штурмбаннфюрер, – сказала Мандель, не отводя взгляда. – Эти глаза. Видите? Страх. Покорность. Именно этого мы добиваемся. Именно так работает дисциплина.
Я молчал.
– Вчера, например, – продолжала она, – одна из заключенных не успела вовремя закончить работу в швейном цеху. Я оставила их стоять на плацу еще два часа. Сегодня все будут стараться работать лучше. Вы ведь согласны?
Я медленно кивнул:
– Вы исполнительны, фрау Мандель.
– Это моя обязанность.
– У меня есть для вас новости. Возможно, вас захотят перевести в Майданек или Аушвиц.
Она выпрямилась:
– Это уже решено?
– Пока нет. Но это обсуждается.
Она задумалась. В глазах мелькнул холодный расчет.
– Если я нужна здесь, я останусь. Если мне прикажут ехать, я поеду. Но знаете, штурмбаннфюрер, мне кажется, что здесь я приношу больше пользы.
Она снова повернулась к заключенным, сжала в пальцах рукоять кнута.
– Посмотрите на них. Они меня боятся. Они знают, что любая ошибка будет стоить им дорого. И это дисциплина, штурмбаннфюрер. Это порядок!
Она взглянула на меня и чуть склонила голову:
– Вам показать еще что-нибудь? Или вам уже достаточно?
Я смотрел на нее, на эту жестокость, которую она считала искусством.
– Давайте пройдемся немного, – сказал я. – У меня есть еще несколько вопросов.
– Разумеется. – Она улыбнулась и жестом приказала охране разогнать заключенных.
Я обратился к Кегелю и попросил дать нам некоторое время, чтобы поговорить наедине. Комендант Равенсбрюка неохотно развернулся и зашагал к зданию администрации.
15– Как видите, порядок поддерживается, – проговорила Мандель.
– Да, вижу, – медленно кивнул я. – Но меня интересует другое. Расскажите мне про экспериментальные операции.
Лицо Марии на мгновение напряглось.
– Я не занимаюсь медицинскими вопросами. Это прерогатива врачей.
– Выбор заключенных для экспериментов тоже работа врачей? – я склонил голову набок.
Мандель выдержала паузу, но в ее глазах промелькнуло раздражение.
– Я выполняла приказы. Мы просто обеспечивали порядок.
– Любопытно. Однако свидетели утверждают, что вы лично отбирали женщин, – продолжил я. – Например, что вы с доктором Трейте составляли списки.
Мария всплеснула руками:
– О, заключенные многое могут наговорить! Вы же знаете, какова их природа, они всех считают виноватыми, кроме самих себя.
Я сделал шаг вперед, понизил голос:
– Они говорят о сульфаниламидных экспериментах, о грязи в ранах, о боли, которую невозможно описать. Вы действительно не участвуете в этом?
Мандель пожала плечами:
– Господин штурмбаннфюрер, мы все здесь выполняем приказы. Если вы хотите обвинить кого-то, обратитесь к врачам.
Я выдержал паузу, затем холодно произнес:
– Конечно. Я передам наверх, что рекомендую вас. Но помните, фрау Мандель, никто никогда ничего не знает, пока не приходит время отвечать.
Она напряглась, но быстро взяла себя в руки, вернув лицу прежнюю уверенность. До комендатуры мы дошли молча.
16На самом деле из медицинских отчетов, которые поступали в Инспекцию концлагерей, я точно знал, что Мандель участвовала в организации экспериментов над узниками. Эти документы, сухие и безэмоциональные, содержали жуткие подробности. Они не оставляли сомнений: в Равенсбрюке проводились медицинские опыты, и Мандель была причастна к их организации.
Отчеты описывали, как женщин отбирали для операций. Их ноги разрезали, в раны закладывали инородные тела – железные обрезки, грязь, а затем зашивали и накладывали гипс. Эти операции проводились без анестезии – женщины страдали от невыносимой боли. В отчетах упоминались случаи, когда подопытные теряли сознание от болевого шока, а их раны начинали гноиться. Некоторые из них больше не могли ходить.
Особенно меня поразил отчет о Владиславе Каролевской. Ее шесть раз оперировали, вводили сульфаниламид, исследовали кости, мышцы и нервы. Ее тело стало полем для экспериментов, а ее жизнь – инструментом в руках врачей, которые, казалось, забыли о клятве Гиппократа. В отчете холодно констатировалось, что она «выжила, несмотря на тяжелые повреждения».
В другом отчете была история Софии Кавиньской. Ее привезли в Равенсбрюк подростком. Ее ноги стали объектом экспериментов. Боль, которую она испытывала, была настолько сильной, что она часто теряла сознание. После операции ее оставили в полубессознательном состоянии, без помощи и поддержки.
Из отчетов было ясно, что Мандель знала об экспериментах. Она лично отбирала женщин для операций, подписывала списки, контролировала транспорты, из которых подбирались испытуемые. Ее имя фигурировало в документах, ее подпись стояла на приказах. Она была частью этой системы, которая превращала людей в подопытных кроликов.
Я решил пообщаться с одной из этих женщин – Софией Кавиньской. Меня неохотно привела к ней капо – немецкая уголовница с мешками под глазами и оскаленными зубами.
София сидела на деревянных нарах у стены, вытянув ноги вперед. Они были худыми, как палки, обтянутыми кожей и странно вывернутыми в суставах. Даже через грубую ткань лагерной одежды я видел, как ее колени опухли, а голени покрылись пятнами.
Она подняла на меня глаза. Они были не просто усталыми – в них не осталось ничего живого.
– Встаньте, – сказал я, словно рефлекторно.
Она попыталась, но лишь поморщилась от боли и осталась сидеть.
– Не могу, герр штурмбаннфюрер, – ее голос был тихим, ровным. Она ничего не просила, только констатировала.
Я смотрел на ее ноги. В медицинском отчете говорилось о шрамах, о некрозе тканей, о множественных операциях без анестезии. В документе это выглядело безлично, как описание поврежденного механизма. И вот теперь этот «механизм» сидел передо мной, дышал, пытался двигать изувеченными конечностями.
– Вы помните, как все происходило? – спросил я, опускаясь на корточки, чтобы оказаться с ней на одном уровне.
Она посмотрела на меня внимательно, будто оценивая, стоит ли вообще говорить.
– Конечно, – наконец сказала она.
…Первый раз ее привели в лабораторию зимой. Было холодно, но врачи заставили ее раздеться. Ее тело дрожало, но им это было безразлично. Два санитара крепко держали ее за плечи, пока доктор осматривал ее ноги.
– Будет интересно, – сказал он, словно рассуждая о погоде.
Потом ее уложили на жесткий металлический стол и крепко привязали кожаными ремнями. В глаза бил свет лампы.
– Вы будете чувствовать боль, – сказал доктор, натягивая перчатки.
Он не соврал. Лезвие скальпеля вспороло кожу на правой ноге, от колена до лодыжки. Боль была такая острая, что у нее перехватило дыхание. Потом они начали засовывать в рану инородные предметы – куски стекла, осколки дерева, обрывки ткани, смоченные грязной водой.
– Мы моделируем боевые ранения, – объяснил доктор Трейте, когда ее рот раскрылся в беззвучном крике.
Ее не усыпляли, не давали обезболивающего. Все, что она могла делать, – это кусать губы и стискивать зубы, пока ее ногу зашивали.
– Интересно, как быстро начнется гангрена? – пробормотал другой врач, записывая что-то в блокнот.
София помнит, как потолок расплывался у нее перед глазами, как воздух становился густым, как ее тело трясло от боли.
Потом ее перевязали и оставили на холодном полу лаборатории.
– Наблюдаем.
Они наблюдали. Она гнила заживо.
– Вы… вы кричали? – спросил я.
София посмотрела на меня, и уголки ее губ чуть дрогнули.
– Сначала да, – сказала она. – Потом уже нет.
Она подняла руку и провела пальцами по лицу, как будто пыталась ощупать себя, убедиться, что она еще жива.
– Вы знали, что они делают?
– Конечно, – кивнула она. – Они даже объясняли. С улыбкой.
Я почувствовал, как мои пальцы сжались в кулак.
– А другие?
София кивнула в сторону других женщин в бараке:
– Они все через это прошли. Кто-то больше, кто-то меньше. Некоторые… – Она замолчала, потом снова заговорила: – Некоторых я не вижу уже давно.
Я понял, что означает это «не вижу давно». Я закрыл отчет и поднялся.
– Кто из врачей был главным?
Она посмотрела на меня внимательно:
– Зачем вам это?
Я не мог сказать ей правду. Не мог сказать, что внутри меня росло что-то холодное, похожее на гнев.
– Просто скажите.
Она опустила взгляд:
– Доктор Трейте, а помогала ему фрау Мандель.
– Спасибо.
Я развернулся и вышел из барака. Вечером я сидел в своем кабинете, перечитывал отчеты, и внутри меня рождалась тихая и упрямая мысль. Люди, которые совершают подобное, должны умереть.
Когда я читал эти бумаги, я не мог понять, как такое возможно. Как можно было так обращаться с людьми? Как можно было смотреть на их страдания и продолжать «работать»? Но ответа на эти вопросы не было. Были только сухие строчки отчетов, которые не рассказывали о боли, страданиях и мучительной смерти.
На следующий день, распрощавшись с Кегелем, я быстро сел в свою машину и поспешил на вокзал, на поезд в Берлин. Мандель я оставил без внимания, не попрощавшись с ней.
Я сел в вагон, положил папку с документами на колени и закрыл глаза. Лагерные образы не отпускали меня. Я видел измученных женщин, слышал их крики, мольбы о помощи, которые оставались без ответа, чувствовал их боль, их отчаяние.
Мария Мандель. Ее силуэт снова всплыл в моих мыслях. Она стояла в центре этого ада, ее руки были в крови, но она говорила, что ничего не знала о медицинских опытах, хотя документы, которые я видел, узницы, которых я слышал, свидетельствовали обратное. Они были неопровержимым доказательством ее вины. Я знал, что это только начало. Ее время придет. И когда это случится, у нее не будет шансов оправдаться.
Поезд тронулся, я открыл глаза. За окном мелькали пейзажи, но я их не видел.
17Одним из первых комендантов концлагерей, с которым я познакомился лично, был Йозеф Крамер. Я приехал к нему в лагерь Нацвейлер поздно вечером в ноябре 1942 года. Морозный воздух был таким густым, что казалось, сама природа не хотела пускать меня сюда. Шофер остановил автомобиль неподалеку от лагеря, и я решил прогуляться пешком до здания администрации. Ноги утопали в снегу, и каждый шаг отдавался в груди холодом.
Йозеф Крамер оказался невысоким мужчиной, с хмурым лицом и темными бровями, нависавшими над глазами, как тучи. Он встретил меня у входа в свой дом, кивнул коротко, без лишних слов, и мы прошли в кабинет. Комната была маленькой, с низким потолком и тяжелой мебелью, которая казалась вросшей в пол. На столе лежали аккуратно сложенные бумаги.
После нескольких минут разговора о делах мой взгляд остановился на фотографии, висевшей на стене. На ней был молодой, широко улыбающийся Крамер, война еще не коснулась его своим тяжелым дыханием.
– Герр комендант, – сказал я, – почему же вы сейчас так суровы? Может, устали от своей деятельности?
Крамер напряженно улыбнулся, словно вспоминая что-то далекое.
– На этой фотографии мне двадцать семь. Я был безработным электриком в Аугсбурге. Тогда я уже полгода служил добровольцем в СС. В газете «Фелькишер Беобахтер» прочитал, что в Дахау создают лагерь для борьбы с коммунистами. Я ненавидел их. В тот день я сделал эту фотографию.
Он замолчал, его взгляд стал тяжелым. Он снова увидел себя молодым, еще не знающим, что такое лагерь.
– Потом я оказался в Дахау. Не за колючей проволокой, а по другую сторону, хотел принести пользу государству, решить проблемы, которые были у всех нас. НСДАП обещала это, и я ей верил.
Его голос стал тише, словно он говорил не мне, а самому себе.
– В партии я почувствовал себя мужчиной. Не мальчиком, а мужчиной. Хотя в Дахау, потом в Эстервегене, Заксенхаузене я работал всего лишь клерком. Четыре года прошло, прежде чем я попал в Маутхаузен. Там меня назначили заместителем Франца Цирайса, великого человека.
Он замолчал, его глаза стали пустыми. Он смотрел куда-то далеко, за пределы этой комнаты.
– А здесь, в Нацвейлере, комендант уже я. Это мой мир. Моя вселенная.
Крамер встал и предложил пройтись. Мы вышли на улицу, холодный ветер ударил в лицо. Он повел меня по дороге, рассказывая о лагере.
– В 1940 году здесь нашли розовый гранит. Фюрер приказал построить лагерь. Сначала сюда привезли триста заключенных из Заксенхаузена. Они строили дороги, добывали камень. Потом начали собирать авиадвигатели для «Юнкерса».
Мы подошли к двухэтажному зданию.
– Это бывший отель, – сказал Крамер, улыбаясь. – Раньше здесь был ресторан, теперь мастерские. А вот это, – он указал на маленькую постройку, – бывшее помещение для санок. Потом танцевальный зал. Сейчас здесь газовая камера.









