
Полная версия
Горячий пепел
Коричневые больше не выкрикивали лозунги. Они перешли к действию.
По ночам окна уже не светились – в еврейских лавках их выбивали. В домах коммунистов выламывали двери. Старые мужчины с бородами, вчера еще державшие книги и счеты, теперь лежали на улице, их лица были в крови, их руки дрожали. Женщин тащили за волосы, детей выбрасывали из кроватей.
Улицы молчали. Никто не выходил, никто не помогал.
Все случилось быстро. Вчера еще они сидели в кафе, обсуждали цены, спорили о политике, а сегодня – ИХ не было. Куда ОНИ делись? Никто не спрашивал.
Берлин больше не принадлежал себе. С каждым днем становилось тише. Все меньше плакатов на стенах – теперь они уже не агитировали, а приказывали. Все меньше разговоров о завтрашнем дне – теперь он был предрешен. Все меньше старых лиц в толпе.
Теперь, когда ночью по улицам гремели сапоги, никто не спрашивал: «Кто там?» – каждый знал, кто идет. И никто не удивлялся, когда утром на дверях домов появлялись новые знаки.
Берлин окончательно изменился. Теперь он больше не выглядел городом потерянных людей, не пах гарью и нищетой даже на окраинах. Каменные фасады очистили, улицы стали ровнее, дома – выше. На площадях появились марширующие колонны, над крышами взметнулись красные знамена со свастикой, люди стали ходить увереннее, будто за их спинами стояла сама история. Ганс Шварц впитал в себя эту новую Германию, как впитывает пересохшая земля первые капли дождя.
…В 1934 году меня привели в казармы гитлерюгенда. Отчим настоял на этом, так как считал, что нацизм исправит мои «странности». Вскоре он скоропостижно скончался и так и не узнал, что все произошло ровно наоборот.
Вдоль длинного коридора стояли парни в одинаковой форме. Они не разговаривали – только переглядывались, оценивая друг друга.
– Ты кто? – спросил мальчишка с белесым лицом и холодными глазами.
– Ганс Шварц, – спокойно ответил я.
Мальчишка кивнул и отвернулся. Здесь не оставалось места для слов – только для действий.
Моя казарма была мрачной: длинные ряды коек, тяжелые одеяла, жесткие подушки. По утрам – построение, холодный воздух, запах пота и пыли. Днем – строевая подготовка, бег на выносливость, рукопашный бой. По вечерам – лекции. Мы слушали о том, что Германия снова становится великой, что народ должен быть единым, что слабость – это болезнь, а сомнение – предательство.
Однажды вечером, когда солнце медленно сползало за горизонт, заливая казармы багровым светом, нас вызвали на плац. Перед нами стоял инструктор – высокий сгорбленный человек, лицо которого больше походило на гранитную скалу. Он медленно прошел вдоль строя, разглядывая каждого из нас, словно выбирая, кто достоин идти дальше.
– Мир – это война, – сказал он, резко поворачиваясь. – Вы станете ее солдатами. Вы должны быть жестокими. Вы должны быть немцами.
Он замолчал, затем неожиданно схватил дубинку и ударил мальчишку, стоявшего к нему ближе всех. Тот рухнул, но не издал ни звука.
– Кто не может встать, тот не достоин называться арийцем.
Мальчишка поднялся. Глаза его были полны слез, но он сдержался. Я тоже не отводил взгляда. Я знал: здесь не место жалости.
В казарме пахло потом, грязными сапогами и несвежими простынями. Ночью кто-то кашлял, кто-то вздрагивал во сне. Но никто не плакал – здесь не плакали.
– Ты знаешь, зачем мы здесь? – спросил как-то Хельмут, парень с узкими скулами и ледяными пальцами.
– Чтобы стать сильными, – ответил я.
Хельмут улыбнулся в ответ:
– Нет, чтобы стать победителями.
Прошли месяцы. Из нас, мальчишек, сделали солдат. Мы стали одинаковыми – с точеными движениями, холодными глазами, прямыми спинами. Нас учили не задавать вопросов, и мы научились этому.
Я оказался среди лучших подростков, марширующих по плацу. Наши черные ботинки отбивали ритм, наши ремни скрипели, наши учителя – бывшие фронтовики с горящими глазами и четкими голосами – отдавали нам приказы.
Я впитывал эту новую правду, как впитывают дождевую воду сухие улицы после долгого зноя. Я понимал, что это не просто школа – это кузница, где закаляют будущих офицеров, готовят к жизни, в которой не должно быть места сомнениям. Утренний подъем – по свистку, строевая подготовка – до изнеможения, занятия в холодных аудиториях, где над головами висели портреты великих немецких завоевателей. На нас смотрели сверху, будто оценивая каждого, кто сидел за деревянными партами с начищенными до блеска пуговицами на мундирах.
– Шварц, – произнес как-то преподаватель, отрывая взгляд от списка, – кто был первым канцлером Германской империи?
– Бисмарк, – без заминки ответил я.
Преподаватель кивнул, но в его глазах не было одобрения. Здесь за правильные ответы не хвалили – здесь наказывали за ошибки.
6Однажды к нам пригласили необычного гостя. Это был Хильмар Векерле, первый комендант первого примерного концлагеря рейха – Дахау. Он должен был рассказать нам, молодым бойцам «внутреннего фронта», свою историю.
Хильмар Векерле стоял перед нашими рядами. Его глаза, привыкшие к суровым взглядам, смотрели на нас с той же строгостью, с какой он смотрел на своих солдат. Он был высоким, подтянутым, с седыми висками, которые выдавали его возраст, его осанка говорила, что он воин. На его груди блестели награды, каждая из которых была напоминанием о боях, ранениях и победах.
– Юноши, – начал он, и его голос, низкий и твердый, сразу привлек внимание. – Сегодня я расскажу вам историю о том, как мальчик, младше многих из вас, стал солдатом. И как он нашел свое место в этой жизни.
Он сделал паузу, давая словам осесть в наших юных умах.
– Мне было четырнадцать лет, когда мой отец, мюнхенский нотариус, отправил меня в офицерскую школу Баварской армии. Это было место, где воспитывали не просто солдат, но мужчин, которые знают, что такое честь, долг и дисциплина. Наш директор часто повторял: «Наша школа – это храм воинской чести». И он был прав. Там я научился не только держать оружие, но и владеть словом.
Он видел, как мы замерли, слушая его. Глаза многих из нас блестели от интереса, и он знал, что мы сейчас представляем себя на его месте.
– В школе нас обучали всему: от математики до фехтования. Да, фехтованию без масок. Это было опасно, но именно так мы учились быть смелыми. Дисциплина была строгой. Один шаг в сторону – и ты получаешь наказание. Но тогда я понял одну важную вещь: дисциплина – это не просто правила. Это то, что делает тебя сильным.
Он снова сделал паузу, чтобы его слова успели проникнуть в наше сознание.
– Потом началась Первая мировая война. Мне было семнадцать, когда я оказался на фронте. Франция, окопы, грязь, кровь. Товарищи рядом со мной погибали один за одним. Оставшиеся в живых сражались до последнего. Это было время, когда я понял, что значит быть солдатом. Это не просто носить форму. Это быть готовым отдать все за свою страну.
Некоторые из мальчиков напряглись, представляя себя в окопах. Векерле знал, что они еще не понимают, что такое война, но он хотел, чтобы они почувствовали ее тяжесть.
– Война закончилась поражением. Это был удар для всех нас. Я лежал в госпитале, раненый, и думал: как жить дальше? Однако я не смирился. Сдав экзамены, выучив иностранные языки, я поступил в университет. В его стенах я встретил человека, изменившего мою жизнь. Его звали Генрих Гиммлер.
Мальчики переглянулись. Имя Гиммлера они знали прекрасно и боготворили его.
– Гиммлер спросил меня: «Ты все еще видишь себя солдатом?» И я ответил: «Да, но теперь мой враг совсем другой. Это марксизм». Я участвовал в митингах, в уличных боях, вступил в партию. В конце концов стал частью чего-то большего, чем я сам. Наконец мне предложили стать комендантом лагеря Дахау. Это был мой шанс послужить своей стране так, как я всегда мечтал. Я принял этот вызов.
Векерле замолчал, давая словам остаться в наших умах и сердцах.
– Я рассказываю вам это не для того, чтобы вы восхищались мной. Я рассказываю это для того, чтобы вы поняли: каждый из вас может стать настоящим солдатом. Каждый из вас может найти свое место. Но для этого нужно быть сильным. Нужно быть дисциплинированным. Нужно быть готовым отдать жизнь за свою страну.
Он посмотрел на нас, видя, как его слова зажгли огонь в наших глазах.
– Вы – будущее Германии. И я верю, что вы сделаете все, чтобы она была сильной, чтобы она была великой.
Он отдал честь и повернулся, чтобы уйти. Однако прежде, чем он сделал шаг, один из мальчишек крикнул:
– Спасибо, герр Векерле!
Он обернулся и кивнул. В его глазах была гордость. Гордость за нас. За наше будущее. И за то, что он смог передать нам частичку того, что знал сам.
Позднее я узнал, что он погиб в июле 1941 года недалеко от Львова, будучи в звании полковника. Лагерь Дахау оказался лишь эпизодом в его жизни.
– Он был солдатом до конца, – сказал Гиммлер, когда узнал о его смерти.
И это была правда.
7Осень в Берлине была холодной и прозрачной, как стекло. Листья, желтые и красные, падали на землю, словно обрывки старых писем, выброшенных кем-то в спешке. Я шел по улице, застеленной этим пестрым ковром. Внутри у меня было тихо. Я думал о том, что жизнь как осень, когда кажется, что все временно, все уходит, однако что-то важное остается, как этот холодный воздух, проникающий в легкие и заставляющий чувствовать себя живым.
Несколько месяцев назад началась война с Советским Союзом – страной, которая выросла на руинах моей родины, и это вызывало у меня смешанные чувства.
Война пришла так, будто всегда стояла за углом, дожидаясь своего часа. О ней говорили в пивных, шептались в мастерских, писали в газетах буквами, похожими на осколки снарядов. Люди привыкли к словам про войну.
Теперь война была везде: в глазах мальчишек, которые маршировали по улицам с деревянными ружьями, в молчаливых взглядах женщин у продуктовых лавок, в грохоте сапог по брусчатке. Она была в утреннем холоде, который пробирался под воротник, и в вечернем ветре, который гнал черные тени по мостовым.
Я слушал радио: голос диктора был ровным, как метроном. Он говорил про великие завоевания, про бесконечные километры захваченной земли, про отступающих красных. Говорил так, будто и войны никакой не было – только триумф, только неизбежная победа.
Но я знал, что там, в снегах и полях, люди мерзнут и умирают. Они чувствовали, что нельзя останавливаться, потому что, если ты остановишься – та, чужая земля сожрет тебя, как голодный зверь.
Я смотрел на карту, водил пальцем по названиям: Киев, Минск, Смоленск. Где-то там, среди обугленных деревень и разбитых дорог, была моя старая жизнь – тот язык, который я знал с детства, те люди, которых я, скорее всего, больше никогда не увижу.
Раньше, когда я думал о России, мне казалось, что она осталась далеко в прошлом, что ее больше нет, она просто исчезла. Теперь же она вновь возникала из небытия передо мной – горящая, разрушенная, с грохотом рушащихся городов, с запахом гари, который приносил ветер. Мне казалось, что я снова ребенок, что я иду по заснеженной улице, сжимаю в руке кусок хлеба и ищу родителей.
Берлин изменился вновь. На вокзалах толпились женщины, провожавшие своих мужей и сыновей, они не плакали – слезы уже давно вышли из моды. По улицам катили грузовики с солдатами. Молодые, сгорбленные под тяжестью винтовок, они улыбались, будто ехали на ярмарку.
– К Рождеству будем в Москве, – говорил один, подтягивая ремень на плече.
– Обязательно будем, – соглашался другой, и его голос звенел.
Мне же казалось, что Рождество они встретят мертвыми в снегу под Москвой.
Ночью город становился тихим. Только редкие шаги в переулках, только далекий вой сирены, только гул далеких поездов.
Война была еще очень далеко от Берлина, но мне казалось, что она уже здесь. Она смотрела глазами тех, кто вернется без рук и ног. Она жила в темных коридорах гестапо, где люди сидели, глядя в пол, ожидая, когда за ними придут.
Я курил, чувствуя во рту горечь табака. Я знал, что эта война кончится, но я не знал, когда и кто будет победителем…
…Я вошел в здание Инспекции концлагерей.
«Зачем меня вызвали? Чем здесь занимаются?» – назойливые мысли кружились в моей голове.
Это было здание на Принц-Альбрехтштрассе, 8. С массивными, тяжелыми каменными стенами, казавшимися непроницаемыми для света и воздуха, оно стояло как монолит. Его фасад был строгим, лишенным украшений, как будто архитектор хотел подчеркнуть, что здесь нет места красоте. Окна, узкие и высокие, больше походили на бойницы, чем на проемы для света. Они смотрели на улицу темными глазами, словно здание наблюдало за всем, что происходило вокруг.
Я подошел к массивной входной дубовой двери. Над ней висела вывеска, но она ничего не говорила о том, что происходило внутри. Это было место, где слова теряли смысл, а реальность становилась кошмаром.
Внутри вился лабиринт коридоров и комнат, каждая из которых имела свое назначение. Стены были окрашены в тусклые серые тона. Полы, выложенные холодным кафелем, звенели под ногами, создавая ощущение, что каждый шаг отзывается эхом в пустоте. Воздух был тяжелый, пропитанный запахом страха и отчаяния.
В подвале здания находились камеры. Они были маленькими, с низкими потолками и голыми стенами. В них не было окон, только тусклый свет лампы, который никогда не гас. Эти камеры были местом, где время останавливалось, а пространство сжималось до размеров человеческого тела. Здесь люди теряли себя, свои имена, свои истории. Они становились просто номерами, объектами в системе, которая не знала жалости.
На верхних этажах здания располагались кабинеты, где принимались решения, менявшие судьбы тысяч людей. Столы были завалены бумагами с приказами, списками, отчетами. За этой кажущейся упорядоченностью скрывался хаос – хаос человеческих страданий, который никто не хотел видеть.
Здание на Принц-Альбрехтштрассе было не просто местом. Оно было символом системы, которая превращала людей в тени, а жизнь – в ад. Оно стояло как напоминание о том, что зло может быть не только в действиях, но и в самом пространстве, которое мы создаем.
Пройдя по лабиринту из коридоров, я оказался перед массивными дубовыми дверями, ведущими в кабинет с надписью «Инспектор концлагерей. Группенфюрер СС Теодор Эйке». Глубокий вдох, рука на холодной металлической ручке. Внутри – просторная комната, обшитая темным деревом, запах бумаги и кожаных переплетов.
Эйке был высоким, но не величественным. Его фигура казалась вырубленной из камня – угловатой, грубой, лишенной мягкости. Лицо было узким, с резкими чертами, будто высеченное топором. Безразличные глаза смотрели на мир с подозрением, как будто он видел в каждом человеке врага.
Волосы Эйке, коротко подстриженные, были темными, с проседью, которая появилась рано, как будто сама жизнь торопилась состарить его. Он всегда носил форму, идеально отглаженную, с четкими линиями. Казалось, она была его второй кожей. На груди красовались медали и знаки отличия, но складывалось ощущение, что они чужие, не принадлежавшие ему. Эйке был человеком системы, и его внешность отражала это – он был частью машины, которая не знала жалости.
Он редко улыбался, а если улыбался, то холодно, почти механически. Его голос был резким, как удар кнута, и он никогда не повышал его, говорил тихо, но каждое слово было как приказ, которого нельзя было ослушаться. Речь Эйке, лишенная эмоций, показывала, как давно он забыл, что такое человеческие чувства.
Эйке обладал жестким характером. Он был армейским фанатиком, а значит, адептом порядка и дисциплины, но понимал их извращенно. Для него порядок означал абсолютное подчинение, а дисциплина – уничтожение всего человеческого в душах. Он верил в силу страха и насилия, считая их единственными способами управления людьми. Его жестокость была не импульсивной, а расчетливой. Он не просто наказывал – он создавал систему, в которой наказание становилось нормой.
Теодор Эйке был человеком, полностью отождествившим себя с идеологией нацизма. Он не сомневался в своей правоте, не задавал вопросов. Для него мир был черно-белым: те, кто с нами, и те, кто против нас. Вторые заслуживали только одного – уничтожения. Он не испытывал сомнений и сострадания, как будто эти чувства были выжжены в нем еще в молодости.
Но за этой железной внешностью скрывалась пустота. Эйке был человеком, который давно потерял связь с человечностью. Он жил в мире, где жизнь не имела ценности, а смерть была просто инструментом. Он не видел людей – только объекты, которые можно использовать или уничтожить. И в этом была его трагедия – он стал частью машины, которая перемалывала не только чужие жизни, но и его собственную душу.
В кабинете было тепло. На столе стояла лампа с зеленым абажуром, и свет от нее падал на лицо Эйке, сидевшего за столом. Он смотрел на меня не мигая, словно пытался прочитать что-то в душе.
– Садись, – сказал Эйке, указывая на стул. Голос его был сухим, как осенний лист, который вот-вот рассыплется в прах.
Я сел. Почувствовал, как холод от окон бежит по спине, но не дрогнул.
Эйке смотрел прямо на меня, изучая, взвешивая, словно просматривал не просто молодого офицера, а деталь сложного механизма.
– Шварц, – голос звучит негромко, но в нем чувствуется сталь. – Ты славно показал себя.
Я не ответил. Я знал, что здесь слова ничего не значат. Главное – быть тем, кем они хотят тебя видеть. И я буду. В этот день моя жизнь изменится. Я еще не знал, как именно, но чувствовал: судьба уже сделала свой выбор.
– Вы знаете, почему вас вызвали? – спросил Эйке, скрестив руки на груди и перейдя на «вы».
– Нет, – ответил я.
– Вы выделяетесь, – сказал Эйке. – Не только среди курсантов. Вы выделяетесь среди всех. Ваше хладнокровие, ваше стратегическое мышление… Это редкость. Мы ценим такие качества.
Я молчал.
– Мы хотим предложить вам работу у нас, – продолжал Эйке, – в Инспекции концлагерей. Это важная миссия. Вы будете нашими глазами и ушами там, где другие не смогут ими быть.
Я посмотрел в окно. За стеклом шел дождь, мелкий и холодный.
– Я согласен, – не раздумывая ответил я.
Эйке улыбнулся. Его улыбка была, как трещина на льду, – тонкой и опасной.
– Хорошо, – сказал он. – Вы на правильном пути, Ганс. Мы строим новый мир. Мир, где каждый будет знать свое место. Где слабые будут служить сильным, а сильные – вести страну к величию. Вы верите в это? – спросил Эйке, как будто читая мои мысли.
– Я верю в порядок, – ответил я. – Порядок – это основа всего. Без него мир превратится в хаос.
Эйке кивнул, удовлетворенный, встал и протянул мне руку.
– Добро пожаловать в элиту рейха, Ганс.
Я пожал его руку. Она была холодной, как металл. Выйдя из кабинета, я снова оказался на улице, где по-прежнему шел дождь, но я уже не чувствовал холода. Я шел по улице, и листья шуршали под моими ногами. Осень продолжалась, но где-то далеко уже ощущалось дыхание зимы. Я чувствовал, что она принесет с собой новые испытания.
Глава II
8Год 1942-й. Зима держит землю в мертвых объятиях, и война дышит в лицо морозным дыханием. В окопах, укутанных снегом, лежат бойцы, прижимая к груди винтовки, как последнюю надежду на тепло. Земля под ними живая, она помнит шаги тех, кто уже не поднимется.
Снаряды рвут воздух, будто бешеные псы, а за горизонт уходят черные спины разрушенных деревень и городов, оставшихся без людей. Ветер несет пепел сожженных домов, и в этом пепле – чьи-то недосказанные слова, чьи-то несбывшиеся мечты.
Красноармеец идет в атаку. Он устал от боли и холода, но у него есть долг – дойти до конца, выбить врага с родной земли, чтобы снова зацвели яблони, чтобы утром дети без страха выбежали во двор. У него нет имени, потому что его сердце бьется в унисон с другими такими же, кто идет рядом.
Вдалеке, за снежной равниной, стынет железо танков, в небе висит черный ворон – может быть, самолет, а может, сама смерть, высматривающая, кого забрать следующим. Но красноармеец идет вперед, потому что за его спиной – жизнь, которую он обязан вернуть своей земле. Пока же она стонет под тяжестью железа, небо затянуто дымом пожарищ, а люди бредут по разбитым дорогам, неся на себе груз потерь и надежд. Война – это не просто сражения, это время, когда жизнь и смерть переплелись так тесно, что уже невозможно понять, где кончается одно и начинается другое.
На фронте – грязь, холод, кровь. Солдаты, закопченные пороховым дымом, с лицами, изможденными до предела, стоят в окопах, вглядываясь в туманную даль. Они ждут. Ждут приказа, ждут атаки, ждут смерти или победы. Но больше всего они ждут конца этой бесконечной войны, которая забрала у них все: дома, семьи, покой.
Города лежат в руинах. Сталинград, словно раненый зверь, истекает кровью. Каждый дом, каждый камень здесь поле боя. Немцы рвутся к Волге, но советские солдаты держатся, потому что за их спинами Родина. Отступать некуда. Волга – это последний рубеж.
В деревнях и городах, которые еще не заняты врагом, жизнь идет дальше. Женщины, старики, дети – все работают до изнеможения, чтобы прокормить фронт, чтобы дать солдатам хоть немного хлеба, хоть немного тепла. Они копают окопы, шьют шинели, собирают оружие. Их руки в мозолях, глаза усталые, но в них горит огонь сопротивления.
На заводах, эвакуированных на восток, день и ночь гудят станки. Рабочие, измученные голодом и бессонницей, не уходят домой. Они спят у станков, едят у станков, умирают у станков. Танки, самолеты, снаряды – все это прямо с конвейера отправляется на фронт. Каждый снаряд, каждый танк – это надежда на то, что война когда-нибудь закончится.
А на оккупированных территориях ад. Фашисты сжигают деревни, расстреливают или угоняют в рабство людей. Но даже здесь, в этом аду, есть сопротивление. Партизаны, как тени, бродят по лесам, нападают на врага, взрывают мосты, пускают под откос поезда. Они знают, что их могут поймать, что их ждет смерть, но они идут в бой, потому что не могут иначе.
В 1942 году война стала частью каждого человека. Она вошла в дома, в сердца, в души. Она забрала все, что было дорого, и оставила только одно – надежду на то, что когда-нибудь, может быть, не скоро, но все же наступит Победа.
9С немецкой стороны все виделось иначе. Земля стала тяжелой, как будто не хотела больше терпеть поступь вражеских солдат. Грязь, снег, сухая трава – все смешалось под сапогами, казалось, будто мир забыл, каким он был до войны. 1942 год шел медленно, как раненый, но не падающий человек.
Где-то вдалеке дымилось поле. Деревни, черные и пустые, стояли молча, сгорбившись, как старики. Люди здесь были другие – не такие, какими их представляли в газетах. Они не плакали и не говорили, только смотрели исподлобья, будто знали, чем все кончится.
Фриц стоял у разбитого колодца, сжимая автомат. Рукав мундира был в крови: чужой или своей – не имело значения. Вода в колодце черная, словно небо перед бомбежкой. Ему хотелось пить, но он знал, что вода могла быть отравлена. Все на этой земле было отравлено – воздух, хлеб, люди. Даже снег казался неправильным, чужим.
Где-то рядом кричал офицер, гоня солдат в атаку. Фриц вздохнул и шагнул вперед. Пуля могла ждать его за первым же поворотом. В 1941-м он думал, что война – это марш, победные знамена и слава. В 1942-м он уже знал, что война – это грязь, гниющая плоть и вечный голод, который не проходит даже после обеда.
Так же думал штандартенфюрер СС, которого звали Генрих. Ему казалось, что русская земля лежала под ногами, как мертвый зверь, но не сдавалась. В ней было что-то неправильное – она не принимала новых хозяев, не слушалась. Дома горели, люди гнулись под натиском врага, но земля оставалась непокорной.
Он смотрел на обугленные крыши разрушенной деревни. В воздухе висел запах горелого мяса – пахло так, будто сгорело не просто дерево, а сама жизнь. Он провел рукой по лацкану черного мундира, поправляя знак «Мертвой головы». Здесь, в этих краях, черепа не были символом – они валялись под ногами, среди грязи и снега.
Вдалеке, в расстрельном рву, кричала женщина. Голос ее тонул в автоматных очередях. Человеческий крик был слабее, чем канонада. Война – это пламя, это металл, это порядок, установленный огнем.
Он знал: если Германия хочет жить хорошо, эта земля должна умереть или стать немецкой. И он был здесь для того, чтобы убедиться, что смерть пришла во все уголки, где еще теплится хоть какое-то сопротивление. В 1941-м он был романтиком, верил в Великую империю. В 1942-м он стал машиной, зубцом механизма, который не задает вопросов.
Для обоих немцев война стала вечностью, в которой больше нет людей, есть только цели.
10Сегодня я отправился из Берлина в единственный женский концлагерь – Равенсбрюк, или «Вороний мост», находившийся в девяноста километрах от столицы рейха.
Уже через несколько часов я был на месте.









